К сожалению, мало кто разглядел это. На Филю вообще почти не обратили внимания. Даже самые искушенные и притом весьма доброжелательные по отношению ко мне критики куда охотней рассуждали о моих победителях, чем о забитом парикмахере.
Это моя вина. Это ведь я, лицедействуя, примерял на себя сверкающую одежку своих триумфаторов, которые играючи оттеснили в сторону скромного коммунального труженика. Она, эта ослепительная одежка (вот где сказалась любовь к цирку!), преобразовывала меня. Вдруг твердую почву ощущал под ногами. Вдруг слышал уверенность в собственном голосе, и сам поражался, какую легкость обретал мой обычно заплетающийся язык. Как лихо говорили они! Как ироничны были, находчивы и остроумны! Я отродясь не умел так. Не умел и не умею, хотя по иронии судьбы и отбарабанил тринадцать лет в «Крокодиле», среди людей, которым лучше не класть пальца в рот.
Рядом с Филей тоже находился хваткий и уверенный в себе златоуст – мастер Ян Шафрановский, которому его юный коллега старательно подражал. Старательно, но безуспешно. Сознавая это, даже в зеркало старался не смотреть, а если ненароком и бросал взгляд, то видел лишь физиономию клиента, но, упаси бог, не свою собственную. Собственная вызывала отвращение.
Откуда это отторжение себя? Дойдя в своей хронике до нынешнего, 1963 года, я внимательно просмотрел ту свою первую, датированную как раз 63-м повесть, и вижу, что ответа на этот вопрос в ней нет. Читателю не понятно, что сделало моего героя таким, каким он предстает на страницах книги. Мне просто не удалось этого прописать: слишком молод был и неопытен, а вот относительно самого себя, повзрослев, мало-помалу, кажется, разобрался.
Ребенок, которому плохо говорят о родителях – об одном или обоих, которому внушают нелюбовь к родителям, а еще хуже – презрение к ним, страх и ненависть, в конце концов эту нелюбовь переносит на себя. Ныне это – педагогическая аксиома, но откуда было знать ее моей малограмотной бабушке! «Мать! – говорила она о моей порхающей по свету родительнице, своей дочери. – Собакам отдать».
То была ее излюбленная присказка. Но вообще-то мать проходила в доме под именем хабалка, причем в устах бабушки, настроение которой быстро менялось, ругательное словечко это приобретало подчас оттенок едва ли не ласковый. «А хабалка-то наша опять не пишет!» Или – о клубничном, например, вареньице: «Хабалкино любимое». Но это – когда ее не было рядом, в глаза же (иногда она являлась вдруг, налетала, как вихрь, – шумная, нарядная) – говаривала такое, что дочь белела вся. А однажды в бешенстве принялась колотить посуду. Мне было лет пять, не больше, однако до сих пор стоит перед глазами, как бабушка отнимает у нее блюдо, огромное, с синей каймой, довоенное еще, но, отняв, роняет, и блюдо – вдребезги. На полу (почему-то на полу) возле кровати сидит бабушка и громко икает, а я бросаю в лицо запыхавшейся матери: «Хабалка! Хабалка!» Не боюсь ее, не боюсь совершенно, пусть делает со мной что угодно! Но мать ничего не сделала. Только щека дернулась – раз, другой… В отличие от бабушки, которая нередко стегала меня веревкой (смотанная, она висела за входной дверью – в дни стирки ее растягивали между двумя акациями и сушили на ней белье), – в отличие от скорой на расправу бабушки мать за всю жизнь пальцем меня не тронула.
В школе время от времени записывали в журнал, на последней, как сейчас помню, странице, сведения о родителях. На уроке, при всех… С замиранием сердца следил я, как неумолимо подкрадывалась к моей фамилии алфавитная очередь. Отец – ничего, без отцов многие росли, но вот на вопрос о матери, где и кем работает мать, лишь я один отвечал – когда с деланным равнодушием, когда с вызовом: не знаю.
По классу прокатывался смешок. Ха, не знает! Это про мать-то родную.
В институте подобного журнала, слава богу, не было. Там вообще много чего не было, дома осталось, но это лишь на первый взгляд. Все самое главное я привез с собой – начиная от собственной персоны и кончая… ну, скажем, бушлатом, который немало попортил мне кровушки.
Бушлат на самом деле был никаким не бушлатом, а потертым, в заплатах и пятнах полушубком. Бабушка купила его на симферопольской толкучке у интеллигентного, говорила она, человека, без ноги, правда (мне вспомнился Сильвер из моего любимого «Острова сокровищ»), и никак, кроме как «бушлат», звать не желала. Уж не полагала ли в наивности, что это плотное, это звучное словцо делает одеяние и теплее, и приличнее?
Являясь в редакцию – а я, первокурсник, обхаживал со своими писаниями едва ли не все московские редакции, – пытался сбагрить бушлат на вешалку, но вешалки не всюду были, а если и были, то гардеробщицы откровенно брезговали моими обносками. Вот и норовил оставить украдкой в холле – то на подоконнике, то на облезлом каком-нибудь кресле, но, случалось, не было ни подоконника, ни кресла или в холле кто-нибудь торчал. Тогда я просто расстегивался, распахивался, что делало верхнюю одежду, надеялся я, менее заметной, и лишь после этого, набравшись духу, открывал дверь. В тот же миг взоры сидящих устремлялись на мой злосчастный полушубок.