Фамилия прозаика была Довлатов.
Не знаю, познакомились ли в «Москве», но я, спустя два или три года, будучи уже штатным сотрудником «Крокодила», познакомился: Сергей Довлатов напечатал у нас рассказ. Вот тут уж было блестяще!
Рассказ назывался «Когда-то мы жили в горах». О московских армянах. Как собираются они по праздникам в своих благоустроенных квартирах и жарят, прямо в доме, шашлыки, для чего выковыривают из пола паркетины. Феерически смешное и одновременно грустное повествование.
Едва номер с рассказом вышел, редакцию завалили возмущенные письма армянских граждан. И редакцию, и ЦК… Грянул скандал. Пришлось срочно вызывать из Ленинграда автора.
Автор оказался детиной под два метра с тихим голосом. Присев боком к моему столу, сочинил «открытое», для публикации в журнале, письмо, в котором клялся, что и в мыслях не держал обидеть соотечественников.
Так и обращался: «соотечественники». Я вспомнил это патетическое слово, когда, будучи в 1990 году в Италии, узнал от наших эмигрантов, читавших, как и я, лекции тамошним студентам, что Довлатов умер. Тогда, надолго запертый в старинном – и унылом! – итальянском городке Бергамо, я впервые подумал о скончавшемся в далекой Америке Довлатове именно как о своем соотечественнике.
Моя старшая дочь – тот самый ребенок, в ожидании которого я резво пришпорил своего литконсультантского Пегаса – Довлатова обожает. Во всяком случае, читает его куда охотней, нежели меня.
Я не обижаюсь. Более того, постоянно чувствую перед ними обеими – и старшей, и младшей – некую вину. За что? Да за все. За их хвори… За их неудачи… За обиды, которые наносит им жизнь и от которых я не в состоянии уберечь их. Ни сейчас – даже сейчас! – ни тем более потом, когда меня уже не будет на свете. Хорошо представляю, как они, старенькие, неслышно (для меня!) говорят о чем-то, жестикулируют, и каждый миг все ближе и ближе к черной яме, а я ничем не могу помочь им. Но главное, за что я чувствую себя виноватым перед ними, – это за то, что они мои дети. Слишком мои.
Я знаю писателя, который желчно усмехнулся б, услышав такое. Писатель этот – Август Стриндберг. Герой его скандальной пьесы «Отец» ротмистр Адольф жаждет гарантии, что существование его будет продолжено за границами его физического бытия. Продолжено в детях, в дочери, но поскольку уверенность, что это его дочь, то есть уверенность в собственном отцовстве разрушена, то разрушена и вера, что он не исчезнет бесследно.
Это-то и терзает ротмистра. Умирая, он на вопрос жены: «Адольф, хочешь взглянуть на свою дочь?» – отвечает горько: «На свою дочь! У мужчины нет детей! Дети бывают у женщин, будущее принадлежит им, а мы умираем бездетными!»
Бедный герой! Бедный автор! Вот уж кто ни за что бы не понял – не понял и не принял – логику человека, который сокрушается, что его дети – слишком его дети.
Да, я всегда хотел, чтобы мои дочери как можно меньше походили на меня и как можно больше на жену. Увы, природа распорядилась иначе. В их слабостях я постоянно узнаю свои слабости, в их страхах – свои страхи. Особенно когда страхи эти вызваны не реальными опасностями, а чересчур пылкой фантазией. Пылкой и, конечно же, болезненной.
С раннего детства у меня была никудышная нервная система. Да и откуда ей взяться, крепкой? Будучи беременной мною, мать по дороге из Крыма в спасительную для нас Среднюю Азию несколько раз попадала под бомбежки. Потом под «бомбежки», теперь уже домашних скандалов, попадал я – с битьем хабалкой посуды и метанием утюга в собственную мать, мою бабушку, единственного человека на земле, которому я был нужен. Удивительно ли, что с малолетства меня мучили галлюцинации? Длинные безмолвные тени колыхались над моей кроватью, протягивая ко мне тонкие, как водоросли, руки, я с криком просыпался, но тени не исчезали. Они не покидали меня, даже когда бабушка вскакивала с кровати, зажигала свет и брала меня на руки. «Ну что? Что?»
Я тыкал пальцем в пространство перед собой, но бабушка, разумеется, ничего не видела, я же явственно различал своих медленно тающих в воздухе преследователей. Неохотно ретировались они, но я знал, что они вернутся – вернутся обязательно! – и иногда даже угадывал, когда именно случится это. Видел, еще не заснув, расплывчатые силуэты на дощатом неровно крашенном полу, смирные, затаившиеся до поры до времени, но я не сомневался, что они беззвучно и грозно поднимутся, стоит мне закрыть глаза.
Чтобы мне не было страшно, бабушка, несмотря на строжайшую экономию, оставляла в комнате свет. Прислушиваясь к звяканью посуды за стеной (здесь, значит, не ушла!) я широко раскрытыми, только бы не заснуть, глазами, смотрел на беленую стену. Верхний угол ее был в трещинах – и мелких, и покрупнее. Однажды, долго глядя на них, я увидел лицо старика.