— Утром меня увезли из казармы. Крытый грузовик мчался на стокилометровой скорости через город, тревожа сонных обывателей воем сирены. В тюремной камере я пробыл часа два-три, после чего меня вызвал на допрос офицер военной полиции — судя по замашкам, скорее полицейский, нежели военный. Он без предупреждения открыл огонь вопросом о мотивах, побудивших меня выступить с оружием в руках против законного правительства. Я дал ответный залп, высказав все, что думал об этом правительстве подлецов и его продажной законности. У полковника — забыл — вам сказать, что это был полковник, — от ярости глаза вылезли из орбит, когда он кричал: «Вы — предатель! Вам нет оправдания!» Я спросил хладнокровно: «Предатель? А кого и что я предал?» Он вопил, срываясь на визг: «Вы предали честь офицера, родину, национальный флаг, вы изменили присяге и дисциплине». Я должен был оградить себя от столь чудовищной клеветы. Я сказал: «Родина и национальный флаг — это совсем не то, что вы думаете. Это не средства наживы, не концессии и контракты. Это не грязные сделки с уплатой комиссионных высокопоставленным маклерам». Полковник вскочил со стула и затрясся, как бесноватый: «Молчать! Я вам приказываю молчать!». Я замолчал, потому что сказал все, что хотел сказать. Слышался лишь торопливый стук машинки под руками секретаря, фиксировавшего мои показания. Мы находились в канцелярии военной полиции — большая, вытянутая в длину комната с секретарским столиком и еще тремя столами, за которыми сидели мои инквизиторы. Второй из них, тоже офицер военной полиции, раньше других нарушил молчание: «Нас интересуют не столько причины, бунта, сколько замешанные в нем лица. Назовите ваших соучастников, кроме лейтенанта Солано и лейтенанта Карриона». Я сказал то, что и было на самом деле: «Замешанные в выступлении офицеры — это я и лейтенант Солано, что может подтвердить и командир батальона, которого мы вдвоем арестовали. Все остальные, от лейтенанта Карриона до последнего солдата, лишь подчинялись моему приказу и вышли с оружием на плац в силу данной мною команды». Следователь, отнюдь не удовлетворенный ответом, предпринял новую вылазку: «Речь идет не только об офицерах вашего батальона, капитан. Мы хотим знать, кто из офицеров других подразделений участвовал в антиправительственном заговоре». Я ждал этого вопроса и заранее обдумал ответ: «Мы действовали обособленно, никакой связи с другими частями у нас не было. Кстати, об этом же заявило военное радио, это подтвердил и начальник Генерального штаба». Следователь посмотрел на меня тяжелым взглядом и, сохраняя видимость спокойствия, продолжал: «Вы прекрасно понимаете, капитан, почему командование сделало такое заявление по радио. Вам, конечно, известны имена ваших соучастников, и вы должны назвать их сейчас же, если не хотите окончательно испортить себе карьеру, быть навсегда отчисленным из армии и гнить долгие годы в тюрьме». Я повернулся к секретарю, протоколиров авшему допрос, и продиктовал: «Я абсолютно ничего не знаю о заговорах, которые, по вашим словам, имели место в других гарнизонах. Я пытался поднять восстание по собственной инициативе, на свой страх и риск, без какой бы то ни было связи с офицерами других воинских частей, и только один я несу ответственность за свои поступки». Тут заговорил третий инквизитор, не кадровый офицер, профессиональный юрист, более красноречивый, нежели предыдущие: «В соответствии с законами Республики, капитан, ваше дело будет передано в военный трибунал, который вынесет приговор на основе данных вами здесь предварительных показаний. В связи с этим я посоветовал бы вам оставить высокомерный ток и помочь командованию в выявлении всех нитей преступного заговора, на данный момент уже полностью подавленного. Вы должны, по меньшей мере, назвать имена гражданских лиц, подстрекавших вас к сопротивлению властям. Имейте в виду, кое-кто из этих гражданских был задержан полицией и без колебаний заявил против вас». Не отводя взг ляда от секретаря и пишущей машинки, я сказал: «Мне нечего добавить к моим предыдущим показаниям». И я действительно не сказал больше ни слова.
(Моя сероглазая подруга носит имя Ноэми. Она принадлежит к семье латифундистов, ныне ставших нефтяными королями или принцами, — мир далекий, недоступный мне даже в мыслях. Но не моя вина, что Ноэми не позволяет мне исчезнуть после первого знакомства, что просит лейтенанта Морильо привести меня к ней в дом, что ее пухлые губы искушают меня, словно сладкий плод. Я прихожу к ней по первому зову, закрыв глаза на ее знатное происхождение, на окружающую ее роскошь, и вскоре, несчастный, влюбляюсь в нее бог знает с какой силой. Ноэми, которая меня тоже любит — в этом нет никакого сомнения, — чувствует себя неловко перед родителями, знакомыми по клубу, подругами детства за эту странную связь с лейтенантом-провинциалом, не имеющим ничего, кроме двух звездочек на своих погонах. Мы видимся по субботам и воскресеньям в парке. В остальное время, дважды в день — в половине двенадцатого и ровно в пять, — я жду ее звонка на пункте связи в казарме, «Вас к аппарату, лейтенант», — говорит телефонист. Это, конечно, она. Я беру трубку и с бьющимся сердцем слушаю ее голос. Единственное облачко на лазурном небе — ее страсть пробуждать в мужчинах восхищение. Она пускает в ход свои женские чары, словно тореро красный плащ на арене боя быков, она дарит другим улыбки и взгляды, от которых меня охватывает злая обида. Я уверен, что она меня любит. Но если любит, то, значит, это ненасытное желание окружать себя мужской лестью — не более чем привычка светской ветреницы. Я браню себя за провинциальные предрассудки, но что-то все же заставляет меня присмотреться к другим женщинам ее круга, и я с горечью убеждаюсь, что лишь Ноэми рассеивает вокруг настойчивые взгляды и соблазнительные улыбки. Тревога за ее поведение жжет мне сердце — я готов взорваться. Решаюсь поговорить с ней откровенно, пусть даже я покажусь ей ревнивым, иначе говоря трусом: всегда в основе ревности — неуверенность в себе, трусость. Ноэми спокойно выслушивает меня и говорит: «Клянусь, я далека от дурных намерений. Но я постараюсь освободиться от этого бессознательного кокетства, если оно причиняет тебе неприятности. Ты для меня дороже всего на свете». После этого разговора я совсем успокаиваюсь, но мир и покой длятся лишь до следующего званого вечера, где она как ни в чем не бывало опять берется за свое: расточает загадочные взгляды и волнующие улыбки, завлекает и очаровывает каждого сколько-нибудь интересного мужчину, оказавшегося в сфере ее действия, Между нами завязывается ожесточенная борьба, которая не приводит к бурному разрыву только потому, что мы любим друг друга — каждый по-своему, в соответствии со своими взглядами на любовь. Есть в Ноэми сила более властная, чем любовь; эта сила — жажда быть желаемой многими мужчинами одновременно, хотя любит она одного меня. И любит так, что бьется в отчаянии, стремясь избавиться от этой неумолимой силы, словно морфинист от своего порока. Как и наркоманам, это удается на время, но стоит ей увидеть рядом чем-то выдающегося или просто привлекательного мужчину, как она тут же забывает о своих благих намерениях, пускает в ход подстрекательские улыбки и взгляды, и я чувствую себя несчастным, словно брошенная собака. Как-то, после долгих ночных раздумий, я говорю ей: «Если ты не перестанешь вести себя таким образом, ты больше меня не увидишь».)