И мне кажется, что бесполые, как солдаты и дети, эти герои, три богатыря, три мушкетера, три товарища, готовые лишь к бессмертной, единственной и неповторимой любви, которой и быть не может (Бонасье отравили, Патриция умирает вместе с Виолеттой от чахотки, Алеша Попович все еще думает о ней, так пока и не встретив), – то есть готовые именно к самой любви, к обожествлению, а не к быту, обретающие рыцарский сюжет в постоянной битве во имя, а не для, герои эти всегда найдут отзвук в молодом сердце.
Ах, мы потом быстро изменили Ремарку! Он не шел ни в какое сравнение с Хемингуэем. Вот кто был мастер! Вот у кого и фраза, и диалоги! Мы стали старше и не желали оглядываться на заблуждения юности. Мы повышали уровень, не замечая, что нас равняет время.
Ремарк хорош уже тем, что написал «Трех товарищей» в сорок, а не в тридцать. В наши сорок мы бы их не написали, полагаю, что и не станем писать. На что мы разменяли наше чувство? Пальцем мы расковыряли железный занавес – и что же? Руки наши даже не в крови, а в ржавчине. Отшатнувшись от романтики официальной, мы стремительно и старательно отказались от собственной с тем, чтобы к старости отметить ее непройденность и непреодоленность, оказаться в насмешливых глазах внуков «неисправимыми», как всякое предыдущее поколение.
Литература – это еще и власть. Писать хорошо – это претендовать и захватывать, владеть чужой душой. Писать хорошо в конечном счете не всегда хорошо. Писать похуже, предоставляя читателю свободу мастера, – тоже своего рода демократия. Три товарища бредут по страницам романа, как актеры без ангажемента (что сливается органично с мотивом безработицы), предоставляя читателю вольную возможность войти в их прозрачную оболочку. Каждый из нас разыграл эту роль, расцветив ее конкретными и выпуклыми чертами собственной индивидуальности, разыграл – и из нее не вышел. Кажущийся себе мир перерос в мир, объясненный себе, и другие приходят теперь – населить мир в той же последовательности.
Мы разбивались и собирались по трое, каждый оставался во главе угла. У тебя была первая и единственная любовь – у остальных двух ее как бы не было, как и у тех двух товарищей, которым не досталась именно Патриция, как и у мушкетеров, неспособных влюбиться именно в мещаночку Бонасье. Им, твоим двоим, оставалось лишь дружелюбно подтрунивать над твоими ребяческими чувствами. Это ты был – герой и рыцарь, и это именно тебе доставался неповторимый со времен Ромео ореол. Вот тут и загвоздка – чувство или мастерство?
Чувство ведет писателя, не позволяя застрять ни на чем, оставляя читателю его свободу. Свобода и роман суть синонимы. Роман не столько отразил жизнь, сколько повторил своею ненаписанностью нашу психологию восприятия жизни, в которой каждый из нас – главное действующее лицо, ради которого разыгрывают роли наши любимые, родные и близкие, ради чего мы и дружим.
Тут равенство культурного багажа молодит нас, порождает равенство и братство куда более подлинные. Мы демократичны, когда мы такие же и признаем за другим то же право. Это особенный вид единственности и исключительности – быть непринужденно, естественно равным. Инфантилизм ли это – не утратить подобного чувства к людям? Ремарк сохранился в своих окопах – до моих, а то и до ваших.
Другие герои населили для меня литературу позднее, и, наконец, русские. Зощенко, Платонов, Набоков, Мандельштам – какое может быть сравнение! (Странно, однако: то же поколение, те же девяностые, тот же девяносто девятый у Платонова с Набоковым, что и у Хемингуэя.) Но вот, перелистывая забытый роман не равного им писателя, не различая ни одного из героев или персонажей, не узнавая страну и время (потому что ничто из этого не написано), – я понимаю, что в подсознании жив этот роман, переписанный собственной жизнью, и перечитываю я не книгу, а собственную жизнь, будто довелось мне случаем еще раз посмотреть трофейную киноленту – то ли «Тарзана», то ли «Индийскую гробницу» – все забыто – и все наизусть.
Тогда – мы поглядывали сквозь страницу романа на несуществующий Запад, ибо учебник географии (и при приподнятом занавесе) оставался единственным способом передвижения по миру, а школа была уже окончена. Странно, что география с ее соблазном других миров, давно законченная, пройденная человечеством наука, как бы ожила для юного сознания эпохи культа. Наряду с XIX веком пять частей света (за вычетом одной шестой) плавали в розовой романтике прошлого, словно там, в XIX, и плавали… И лишь у нас – шло, тянулось, простиралось хорошо вытоптанное время века XX. Европа уж точно отжила в прошлом веке, в нее и не простиралась мечта. Наша мечта счастливого детства скорее простиралась на Восток. И вдруг сквозь проковыренную дырочку в занавесе, сквозь ненаписанную страницу Ремарка оказалось, все это время за занавеской жили. Старушка Европа жила все эти годы преступно живой жизнью! Читая Ремарка, мы совершенно не думали, что это 30-е, нам казалось – сейчас. Нас не смущало немыслимое богатство владельцев бензоколонки и незнакомые марки вин. Мы населили предвоенную Европу в послевоенные 50-е воображением поколения, которого никто не ждал.