Выбрать главу

Вера Михайловна уже стояла на нижней ступеньке вагона. Помахав мне на прощанье рукой, она ответила:

— Смотрите — я ведь могу и согласиться.

До этой остановки мы часто ходили вместе. Здесь она садилась на двенадцатый и ехала к себе на Старо-Невский. А я сворачивал по каналу Грибоедова. В институте мы виделись только в перерывах между лекциями. Если сложить все время, проведенное нами вместе, то за год набежало бы несколько дней. Однако так считать не принято. Принято думать, что люди знакомы уже целый год. Я не ошибся в Вере Михайловне. То, что привлекало меня в ней, не поколебалось и потом, когда мы сошлись. Ошибся я в себе.

Спокойствие и положительность, от нее исходившие, действовали на меня целебно. Напряжение, владевшее мной в доме Астахова, необходимость тянуться за Катей, оправдывать то, что она придумывала во мне, — от всех этих усилий я надрывался, живого места на мне не было. Здесь же я мог быть самим собой. Так мне казалось.

Мы съехались. Началась жизнь, которую я сочинил логически. Это был брак, созданный лабораторным путем. Все было в нем на месте. Элементы, его составляющие, входили в соприкосновение. Двое не очень молодых людей — мне было под тридцать, Вере Михайловне на пять лет больше, — с отдельно друг от друга сложившимся жизненным опытом и характером, без общих воспоминаний, со страстями, оставленными за порогом, познавали друг друга «в рабочем порядке», на ходу. Часовой механизм брака был запущен с уже ношенными, но непритершимися частями. Да и собраны они были руками халтурщика.

Представляя меня своим друзьям, Вера Михайловна говорила:

— Познакомьтесь с моим супругом.

Я вздрагивал — этого слова не было в моем лексиконе.

Мы очень старались угодить друг другу. Я читал ей вслух, когда она вышивала. Я терпеть не могу читать вслух, но она это любила. И я читал.

Являясь откуда-нибудь домой, она подробно рассказывала мне, каким транспортом приехала и что происходило по дороге. Рассказы были длинные, бессюжетные, в них не улавливался смысл. Она смеялась тому, что мне было совершенно не смешно. И сокрушалась над тем, что оставляло меня равнодушным.

Просыпаясь иногда среди ночи, я всей правой половиной своего тела чувствовал, что рядом со мной почему-то лежит посторонний человек. Даже Валя Снегирева была мне ближе — у нас был общий город юности.

Летом, на каникулы, я повез Веру Михайловну в Харьков, к родителям.

Моя мать уже притерпелась ко всему: три сына провели через ее дом семь невесток. Это приучило мать к уклончивости в суждениях. Иногда она печально говорила:

— От моих невесток у меня уже немножко рябит в глазах.

К Вере Михайловне она отнеслась с привычным радушием и с хорошо скрытым грустным любопытством.

В Харькове мы пробыли дней десять. Я познакомил свою новую жену с уцелевшими друзьями детства уже бесследно исчезли Тосик Зунин и Мишка Синьков.

Мы пошли в гости к Саше Белявскому.

Когда-то величественный дог Рекс лежал на своей подстилке, разбитый параличом. Он попробовал встать нам навстречу, но поднялась только передняя часть его туловища, увенчанная тяжелой костистой головой. Приветливо зашатавшись, он снова лег. Все в Сашином доме одряхлело и потускнело: два ковра, на стене и на полу, пожелтевший нож из слоновой кости, помутневшие зеркала. Время не тронуло только Сергея Павловича. Он был так же провинциально элегантен и душист.

Мне очень хотелось, чтобы Вера Михайловна утвердилась в этом доме, чтобы она разделила мое умиление. Я чувствовал, как она не приживляется к моему прошлому. В сущности, я ничего не знал о ней. То, что она рассказывала о себе, не складывалось в целое, оно было безличным и безликим.

От посещения Сашиного дома остались у меня размытые воспоминания: напряженно деликатное лицо Веры Михайловны, когда Саша читал стихи, хрипловатый звук его гортанного голоса и обрывки нашего разговора с ним.

Я спросил:

— Что с Тосиком и с Мишкой?

— Все так же, — сказал Саша.

— А неизвестно, за что?

— Говорят, участие в какой-то организации.

Ты можешь себе это представить?

— Это дело воображения, — сказал Саша.

Разговор был короткий. Вероятно, мы уже опасались друг друга. И он, и я верили в невиновность наших друзей детства, но сами-то мы — друзья детства — уже не верили друг другу.

Это подлое недоверие, от которого становишься мерзок самому себе, всасывалось в кровь, заглатывалось из воздуха. Пропитавшиеся этой отравой, от которой обезумело бы животное, люди продолжали нормально существовать.

Деловито подозревая приятеля в предательстве, пили с ним водку; учителя опасались своих учеников; ученики — учителей. Страшась доноса и испытывая к нему отвращение, торопились донести первыми, чтобы опередить.

Я говорю не о том больном бреде, который вырывался из людей под пытками. И не о подметных письмах, отправляемых анонимно или подписанных кличками. Я говорю о той открытой и самой заразительной форме доноса, которая стала жанром литературы и искусства, отраслью науки, родом публичных выступлений.

Доносы печатались в стихах, в художественной прозе, водили кистью художника, пером графика, клались на музыку; фильмы-доносчики приучали детей бдительно следить за своими родителями. В кандидатских и докторских диссертациях ученые доносили на своих коллег. Били даже не по отдельным лицам, а по квадратам, выжигая напалмом навета целые области наук дотла.

Открыто, с высоко поднятой головой, с гневным лицом выходили на трибуны фискалы. Их уже не нужно было нанимать. Расталкивая друг друга локтями, они бежали к трибунам сами. Оттачивая искусство доноса до блеска ножа, они вонзали его не в спину, не в грудь — на наших глазах они перерезали им глотки наших друзей.

Мы не имели права плакать. Мы не имели права сидеть с каменными лицами. Мы должны были аплодировать. Подозрительность друг к другу въедалась в мозг, облучала гены, изменяя их код, она уже наследовалась.

И при всем этом — люди работали. Трудились, забывая себя, свою выгоду. Рисковали жизнью во имя счастья человечества. Это счастье отодвигалось, как мираж, все дальше. Люди шли к нему, как муравьи, груженные работой, неутомимые: встречая на своем пути павших товарищей, обползали их стороной и двигались со своей ношей вперед.

Это время показало, что человек не знает границ своих возможностей — ни к подвигу, ни к подлости.

Хронология мешает мне: она путается в ногах, пытаясь создать порядок там, где он обременителен.

В жизни человека есть события, точно привязанные ко времени. Но случается и так: был год, были месяц и число, было некоторое царство-государство.

Катя ушла от Игоря Астахова и приехала ко мне. Она потом много раз уходила от него и приезжала ко мне, но в тот день это случилось в первый раз.

Поезд пришел ночью.

Я увидел ее в окошке вагона, ползущего вдоль перрона.

Она поскребла по стеклу, улыбнулась мне, и я пошел рядом.

Вещей у нее было немного — два чемодана. Я всегда смотрел ей в руки еще в ту секунду, как она появлялась в тамбуре: по количеству чемоданов я догадывался, надолго ли Катя ушла от Астахова.

В тот первый раз мы поехали с вокзала в гостиницу. Нам негде было жить. В квартире осталась моя жена Вера Михайловна.

Я вконец запутался. Вернее, я так никогда и не распутывался. В том, как складывалась жизнь Кати и моя, никто из нас не был волен. Отказаться от того, что выпадало на мою судьбу, я был не в силах. Мне было мало этого, но без этого я ничего для себя не значил. Без этого меня не было совсем.

С вокзала мы поехали по Невскому.

Квартиры для Кати у меня не было, но был у меня для нее сейчас этот пустой, рассветающий город — я очень на него рассчитывал.

Четыре коня, которых я поставил на Аничковом мосту, повернули к нам свои длинные добрые морды. Знакомые голые парни сдерживали их. Кони рвались из рук парней к Кате.