Посерел он весь, тулуп осел на нем, как на пять размеров больше был. Дед Антон зубы оскалил, но это не улыбка, конечно, это кожа так натянулась. А потом падать начал, как оттолкнул его кто. И фигура эта сзади ровно выдохнула сыто так, блаженно. У меня батя так в конце обеда любил делать, заодно и матери сигнал – нажрался я, мол, Маша. Не подкладывай больше.
Сосед в снег упал, но легко так, как тряпки бросили. Беззвучно, хотя дед крепкий был, килограммов под девяносто при жизни.
Фигура за ним раз – и взлетела в воздух, стала большая, растянутая в стороны – на манер креста вся, – и ну кружить над двором, словно кого еще искала. Вот тут я перепугался уже насмерть, бросил к чертям эту кастрюлю свинскую и домой бегом, благо от своей двери был метрах в пяти. Если и гнались – не догнали.
С тех пор так и не рассветает, а я так и сижу в двух комнатках и одной кухне безвылазно. Свиньи или передохли, или сбежать смогли.
Не до них нам, честно сказать.
Не с того я что-то начал, не взыщите. Отродясь ничего длиннее сочинений в школе не писал, да постов ВКонтакте, а там же смайлики в основном. Были. Теперь-то никакого интернета.
Федька меня зовут.
Федор Александрович, если полностью, но такое в пятнадцать лет вроде как не положено. Не по возрасту. Фамилия моя Бураков, но этим в родной Покровке никого не удивишь – половина дворов Бураковы, в остальных Синицыны. Все родня друг другу, так или эдак. В гости ходили… Раньше, конечно, сейчас не до гостей.
Деревня-то почти вымерла. И прежде жили не больше ста человек, а теперь сколько нас осталось – половина? Меньше? Никто не знает толком. Все заняты собой. У всех словно вырвали всякий интерес к тому, что там, за стеной. Ампутировали, оставив тихую радость: я-то жив. Повод для радости, повод… Сейчас, сегодня, а там – ну вдруг! – и завтра.
А за окнами снова ветер. Бесконечный как сумерки, заунывный. Мне не страшно, давно уже не боюсь ветра. На свете теперь столько вещей, пугающих гораздо сильнее. Вот, например, Они… Приходится жить с Ними рядом – куда теперь денешься?
Где-то далеко слышен скрежет железа. Размеренно – удар, тишина.
Снова удар.
Опять что-то оторвалось и мерно, страшно стучит на ветру. Пауза. Удар.
Человек привыкает ко всему, надеясь на лучшее. Живой – значит есть шанс жить дальше. Только если умер – то все. Банально? А куда деваться, все так считают. Наверное.
Со времен Их прихода и спросить-то некого.
– Молчи, Федя, – устало говорит мать, подкладывая доску в костер. Пламя фыркает, плюется искрами вверх. Маленький, но салют. Как выстрелы над могилой. Огонь горит прямо на полу, на выложенной камнями площадке. – Молчи…
– Ма-ам! – снова пытаюсь я спросить, но осекаюсь. Не надо задавать вопросы, не надо. Взрослым тоже плохо, их нужно беречь, они все равно не знают ответов. А теперь осталась только мама, и она… тоже не знает.
– Завтра тринадцатое, – не поднимая взгляд от костра, говорит мать. Дым щиплет глаза, мечется по закрытой комнате, как загулявший пешеход. То ли обнять кого-нибудь в припадке пьяного дружелюбия, то ли сразу полезть в драку. – Снова… жребий.
Она произносит последнее слово с отвращением. С болью. С безнадежной тоской. Часы больше не нужны, календарь потерял почти весь смысл. Только день жребия. Только он. Больше ни за чем не нужная бумажка на стене… Прошлый год кончился, поэтому продолжение календаря от руки написано столбиками на стене. Криво, но разборчиво.
Сейчас уже апрель никакого года от Рождества Христова в вечных сумерках.
Словно чувствуя настроение хозяйки, пламя трещит и опадает, дым относит в сторону. Теперь закопченная кастрюлька, в которой кипит что-то, видна полностью. Зрелище так себе.
Мать встает и долго роется в кухонном шкафчике, наконец возвращается и сыплет в свое варево приправу. Воздух пахнет розмарином, базиликом и чесноком. В древние времена люди думали, что эти растения спасают от нечистой силы. Как бы ни так… Ничего от нее не спасает. И в протяжном вое ветра снаружи давно нет ничего живого – ни пения птиц, ни тоскливой перебранки волков, раньше подходивших к Покровке вплотную по ночам.
Нужно что-то жуткое, чтобы соскучиться по волкам. И оно – есть. Но говорить об этом неприятно и страшно. Да и бессмысленно – ничего уже не изменится.
Просыпается Белый. Выглядывает из комнатки, тянется, поправляет свою вечную вязаную шапочку, он и спит в ней. Теплее, да и перед кем тут красоваться. Сами немытые пять месяцев, одеты во что нашлось в сто слоев, да и чешемся не меньше бродяги.