— Нравятся? — спросил ее Хамид Каим.
Она кивнула, завороженно глядя на серебристых рыб с золотыми полукружиями над глазами.
— Это дорады. Я тебе их куплю, если ты скажешь мне, где живешь.
Девочка мотнула головой в знак согласия.
— Сколько?
— Десять динаров килограмм.
Он выбрал двух больших, со сверкающими глазами.
Амель прижала рыб к груди.
— Ты испачкаешь платье.
Ей было все равно. Она провела ладонью по гладким, нежным телам рыб, приподняла жаберные крышки и заглянула внутрь, зачарованная пурпурными спиралями.
За всем этим он забыл про диплом.
— В отличие от Али Хана, у меня было счастливое детство, — вновь заговорил Хамид Каим, смотревший на Амель, которая сидела рядом с мужем в сонном свете, по-прежнему лившемся в гостиную.
— Солнечный рай и блаженства океана.
Хамид Каим еще помнил своего отца, да упокоит Господь его душу, и мать, сидевшую на далеко простиравшемся светло-желтом песке. Он рос один, в окружении книг. Книги читал его отец. «Илиада», где Ахилл сражался и умирал, протащив за колесницей храброе, но уже мертвое тело Гектора. Рыцарь Печального Образа бросался в бой с последней мельницей. Отец Горио на смертном одре тщетно ждал прихода своих милых дочерей.
Когда ему было пятнадцать лет и умирала сестра Хана, он взялся за чтение «Улисса» и из-за плеча героя наблюдал, как живет и умирает Дублин. Значение имели только существа, запечатленные на бумаге. Они одни жили достойной и искренней жизнью. Еще он вспоминал о том, как они с отцом ходили ловить рыбу, как надо привязывать крючок, крепить грузило, оставлять на поверхности воды прикорм. Тогда он был хорошим пловцом, хорошим сыном, хорошим читателем. Бабушка не раз говорила, что ему следовало бы писать. Его отец умер от рака, как древний герой — от раны в лодыжку: в свое время его мать забыла о пятке сына.
По ночам бриз буграми вздымал воду у берега. Луна взрывалась тысячами бликов на гребне волны, леска его удочки натягивалась, отчего начинал звенеть колокольчик. Синдбад приставал к берегу, принцесса обнимала его. Он любил отца, Синдбада, Рыцаря Печального Образа и мать на песчаном гребне ночи. Детство смотрело на него, когда в тихие теплые утренние часы он под пение чаек садился за рабочий стол и начинал писать на бумаге, с которой уже исчезли близкие ему существа. Задыхаясь, Каим прибавил:
— Бог во мне, глубоко внутри, мертв, обращен в ничто; мне остается только смотреть на мир — такой, каким он предстает предо мной. Я рискую ничего не увидеть, не отличить добро от зла — но зло здесь, рискую спутать несчастье со счастьем, жизнь со смертью. Умереть одному, примиренным или побежденным. Умереть оттого, что я слишком любил землю, по которой мы ступаем, народ, который нас больше не слышит. Я тот, по кому сны, как по мосту, переходят с края мира на край небытия.
Амель Хан сидела неподвижно. Мне показалось, что я видел слезы в ее черных глазах. Возможно, я ошибался. Мурад закурил еще одну сигарету.
— Значит, твое отчаяние еще глубже, чем мое, — сказал Али Хан. — Я почувствовал это, взглянув на тебя.
Хамид Каим ответил:
— Это не отчаяние. Это просветленность.
— Мы достигнем низшей точки нашей беды. А потом восстановим силы, как ныряльщик, поднявшийся на поверхность, — произнес Мурад.
Но сколько мы ни всплываем, поверхность воды отступает все дальше. Солнце там, в синеве за морем, все так же недосягаемо. Звезда, к которой нельзя прикоснуться, неутолимая жажда. Мы умрем от удушья, и ныряльщик никогда не увидит солнца. Веретенообразные полоски света рассекали комнату и лица. Я не видел своих друзей целиком и не знал о них всего. Вероятно, потому, что их тела частично оставались в тени.
Я подумал, что сегодня вечером отец отправится на охоту, а братья, взяв оружие, пойдут в дозор. Это и была наша жизнь, наша надежда. Опасение, что однажды, когда — неизвестно, все вдруг изменится к худшему. Да, к худшему. Во мне сидел затаившийся в потемках страх. Вот сестра плавает в крови. У брата отсечена голова. Оказаться в могиле из-за трусости. Я никогда не строил иллюзий и не считал себя смельчаком.
Просто надеялся, что в последний миг вылетевшая откуда-то искорка заставит меня сражаться за свою человечность, за достоинство в заранее проигранной партии — принадлежать к роду людскому; за то, чтобы, до последнего продолжая жить, ни разу не изменить себе.
IV
Улочки Цирты были пустынны. Красные кресты на домах говорили о карантине; к закрытым дверям были прибиты длинные железные пластины; уцелевшие с ужасом рассказывали, что вместе с больными там запирали здоровых, топили их в пучине заразы; дей[16] отдал войскам приказ остановить напасть; еще поговаривали, что сам он заперся в своих покоях и никого не принимает, ночью не навещает своих жен, и любимейшая из них чахнет в лихорадке, во власти жестокого недуга, еще более ужасного, чем чума, опустошающая город; юные любовники наложницы дея один за другим угасли, и теперь по ночам ее бока немели в тех местах, где когда-то просыпалось острие плоти и она, как факел, высоко поднимала его в ночное небо, в едва уловимые наплывы жасмина и амбры, а дей, эта черепаха, утолял голод языками пламени и пеплом; теперь же, усталая и сонная, она, как паук, ползала по своим покоям, сетуя, что еще жива, вновь и вновь свивая нить похоти, питаясь мертвецами, как Цирта, что каждый день заглатывала добрую тысячу бездельников и выплевывала их в переулки, над которыми уже не первый месяц висел нестерпимый смрад — трупы гнили на солнце; в порту ни малейшего движения; корабли показывались только на горизонте; порой какой-нибудь парусник отважно приближался ко входу в гавань, к тому месту, где стены вот уже две тысячи лет, с тех самых пор, как существует город, пытались сомкнуться, — но тщетно: хрупкое суденышко, словно мучимое угрызениями совести, упиралось, какое-то время позволяло волнам себя трепать, раздумывая, бросать ли ему якорь, затем поворачивалось к призрачному городу и гавани кормой; оно уходило под лучами бронзового солнца, форштевень рассекал зеленую пену, паруса летели прочь от чумного кошмара, от Цирты, которая своей моровой язвой наводила даже больший ужас, чем пиратством; еще рассказывали — но это были всего лишь слухи, — будто беда пришла с каравеллы, с одного из тех кораблей, что подверглись досмотру в открытом море; что взятые оттуда и заточенные в цитадель пленники умерли первыми, все до единого или почти все; что якобы уцелел какой-то поэт, и это поначалу едва не стоило ему жизни — на него смотрели как на посланца чумы, ее властелина, — но затем все же помогло обрести свободу; колдун превращался в целителя благодаря силе слова, ибо с равным искусством действовал им как саблей и как скальпелем; его призвал к себе дей, затем любимая наложница дея, и этот человек рассказывал двум владыкам о своих воинских подвигах, которые хотя и стоили ему потерянной в морском сражении руки, зато наделили чудесным, божественным красноречием, прибавляла наложница дея, дотрагиваясь до его культи и веря, что это откроет ей путь к величию; а дей соглашался, счастливый, что ему наконец-то удалось отвлечься от чумы, думая, вероятно, что присутствие пленника, говорившего громко и надменно, уберегает его от смерти.
— Потребление гашиша растет с головокружительной скоростью, — произнес майор Смард, глядя на меня — Хосина, выбирающегося из зачумленной Цирты.
Полноватый, среднего роста, с бегающими светлыми глазами под высоким, но полысевшим челом. Когда он говорил, его рот складывался в куриную гузку, что придавало ему вид отставного фельдфебеля. Он протянул мне свернутый Рашидом косяк. Я взял его. Судя по всему, только что перевалило за полдень. Мы уже расстались со старыми друзьями. Хамид Каим пообещал прийти в комнату Рашида в четыре часа. Он явно хотел познакомиться с майором Смардом. Почему — он не сказал. Его, вероятно, влекло какое-то воспоминание о богатой приключениями молодости, когда, он вместе с другом старался улизнуть от тайной полиции.