Выбрать главу

— И все же я думал, что еще возможно повернуть ход событий, вновь придать демократический импульс тому, что сбилось с пути истинного в безумной тяге к прошлому.

Эвкалипт опустил к нам свои листья. Мятное благоухание коснулось моих ноздрей, затем рассеялось, унесенное прочь множеством иных запахов этой земли — кроваво-красной, сумеречной и, как мне казалось, бесконечно усталой. Возможно, я ошибался. Неоспоримой истиной были лишь косые лучи света на наших лицах, пламя меж деревьев. Университетский городок в пять часов вечера был переполнен густыми благовониями юного лета.

После событий октября 1988 года, а может, и раньше Хамид Каим осознал жизнь как отсутствие, как громадное, ежедневно носимое одиночество, ставшее бременем, ярмом. Он обращал взгляд в будущее, которое, как говорили, принадлежало ему, и не мог различить в нем даже малейших признаков надежды. Некогда он жил, любил, но этого больше не было, и с этим следовало смириться. Теперь он довольствовался исполнением долга — чтобы, как он сформулировал для себя, избежать меланхолического безумия. По утрам он вставал, садился в поезд, который и вез его в город, шел по улицам — позже они станут внушать ужас, пока же ходить по ним было страшно из-за грязи, — поднимался по лестницам в редакцию. Там, поздоровавшись со всеми, он садился за стол и начинал работать над новой статьей.

Часто он откладывал ручку, вставал, подходил к окну своего кабинета и смотрел на серый город, катившийся вниз, к морю. Улицы набегали друг на друга, образуя некое подобие шахматного поля, клетки которого были заполнены островками жилых домов, небольшими парками, где точили лясы редкие гуляющие, и огромными пустырями, что были усеяны холмиками отбросов. Свалки захватывали города.

Он подолгу останавливался взглядом на этих обширных пространствах, копался в каждой складке пустыря, вычислял, как геометр, малейший наклон почвы, вникал в едва ощутимые топографические различия: тогда он ощущал, как между ним и этим неровным пустырем, между ним и этим полумертвым городом рождалось некое согласие, столь зыбкое, что оно не выдерживало и малейшей попытки его проанализировать. Но Хамид Каим умел растворяться, исчезать, уплывать в просторные, темные, грязные глубины города и моря.

— Как-то июльским вечером 1989 года, — вновь заговорил журналист, — мне позвонил юноша лет двадцати. Октябрьские восстания уже заволакивались дымкой воспоминаний.

Из тех потрясений возникла независимая пресса, вылупились бесчисленные политические партии, однако эйфория, идущая рука об руку с отвоеванной в ходе восстания свободой, понемногу спадала: все возвращалось на круги своя. По невероятному стечению обстоятельств рядом с цветущей свободой распускался другой цветок — отвратительный, буйный, болезненный. Исламизм позорил наши города.

Власти с удовлетворением смотрели, как прорастают зерна бури. Неужто они хотели снять кровавый урожай? Теперь на этот счет не оставалось никаких сомнений. Ночной звонок подтвердил то, что Каим уже подозревал. Человек на другом конце провода говорил тихо, словно боялся, что его подслушивают. Он выследил того, кто его пытал, и хладнокровно убил его. Кем был убитый? Агентом госбезопасности. Перед смертью из него удалось вытрясти признание: за октябрьскими волнениями стояли определенные армейские структуры.

Каим начал со статей, направленных против пыток. После убийства президента Будиафа, в чье ближайшее окружение он входил, он с удвоенной отвагой и яростью стал нападать то на власти предержащие, то на исламистов.

Однажды утром Каим обнаружил за порогом своей квартиры белую простыню, из которой выскользнул кусочек мыла. Простыня — саван, мыло — для обмывания покойника. Так ему давали понять, что он приговорен к смерти. Он ничего не предпринял, просто закрыл дверь.

Странное дело: за четыре года, истекшие со дня смерти Будиафа, исчезли все, кто его окружал, — журналисты, писатели, социологи, политики. По большей части они были убиты; некоторые умерли при невыясненных обстоятельствах. Сменявшие друг друга кабинеты министров возлагали ответственность за эти убийства на террористов. За исключением Хамида Кайма, не осталось свидетелей того, как правил Будиаф.

«В день смерти Будиафа, 29 июня 1992 года, я понял, что ждать от этой обезумевшей страны больше нечего, — продолжал Хамид Каим, шагая по кампусу. — Я продолжал писать. Я так любил ее. Любил ее волосы. Но Самира покинула меня, оставила один на один с книгами. Больше я так никого и не полюбил Я отступил от заповедей предков. Семь лет полной неожиданностей непредсказуемой жизни. Пришло время научиться приподнимать шляпу и, сделав в воображении пируэт, на цыпочках удаляться, по примеру клоунов, на чьи представления меня водили в детстве. Тех, что выкатывались на сцену, спрашивали нас, в чем смысл всего этого балагана вокруг, жаловались на соседей, рассказывали о своих неприятностях с дирекцией, а затем, в конце представления, раскланивались. Отец и мать вставали с мест и аплодировали в темноте. Я словно вижу их вновь: молодые, гордые, полные иллюзий. Война кончилась совсем недавно. Многие годы их жизни прошли в тягостных ссорах. Я был с отцом, когда он умирал. Он взял мою руку и сказал:

— Жалею, что не подарил тебе братьев и сестер, но твоя жизнь точно будет интереснее моей. Может быть, легче.

Потом отец умер.

Он происходил из бедной многодетной семьи. Часто рассказывал о детстве, о своем отце, которого жизнь, высосав до капли, на два долгих года бросила парализованным на убогом чердаке. Онемевшего окружали дети, слишком маленькие, чтобы понять, почему их отец больше не говорит. Когда ему было тринадцать лет, он работал на известковых шахтах в Эльзасе. Призванный на кошмарную войну, он исчез на пять лет и вернулся домой, когда жена думала, что его уже нет в живых. Он сделал ей новых детей и ее же ругал за то, что она, мол, плодит нищету. Поколачивал ее, как проговорилась мне одна из тетушек. Мой отец держался за миф о своих предках. Не отступался от гордости рабочего человека с трудной судьбой.

— В нашей жизни было много героического, — бросил он мне как-то. — Мы выжили.

Да, они были героями. Мои дядья — я их не знал — погибли в партизанах; одного из них десантники во время сражения за Алжир пытали, а потом прикончили ударами топора. Моя бабка умерла через много лет после своего мужа. Больная старуха, разговаривавшая с дочерьми по-кабильски. Она никогда не упоминала о покойном муже, по-видимому тяготясь своим прошлым — прошлым женщины порабощенной и незамечаемой.

А теперь у нас опять век эпических поэм. По иронии Истории мы запустили новый цикл насилия. Две тысячи лет непрерывных войн. Из глубин нашего прошлого звучит призыв к крови и слезам, движется процессия вдов и сирот».

Мы гуляли неподалеку от все той же полыхающей аллеи эвкалиптов. Мурад курил сигарету, тридцать шестую за день. Я смотрел на огненное небо и слушал журналиста, которому уже совсем скоро нужно было уезжать. Тогда мы не знали, что это его последние дни.

Для нас был важен только свет.

В тот день 29 июня 1996 года у нас были все основания думать, что смерть прошла мимо журналиста. Сам же он помнил о белой простыне и кусочке мыла. Тем вечером он возвращался в Алжир, Мурад шел домой, к родителям, а я — на работу в гостиницу «Хашхаш».

V

Нынче ночью прогулка по Цирте успокаивала меня. Непроницаемый город позволял мне идти туда, куда я хотел. Он больше не пытался ни соблазнить меня, ни напугать. Его улочки больше не разверзались у меня под ногами, убогие домишки оставались закрытыми. Торговцы мебелью, набиватели матрасов, медники не возникали из тьмы, не преследовали меня в часы моего бодрствования. Ни один поток прохожих не катился вниз по тропинкам моей памяти, ни одна женщина, отягощенная корзиной с овощами, не подгоняла перед собой кучку сопливых детей, окруженная, как ореолом, мерцающими запахами сорванных на заре петрушки и мяты. Зеленые лимоны не испускали свои летучие, похожие на маленькие смерчи ароматы, благоухание жасмина не цепенило мой ум. Конец рассказам о пиратах; хватит делать подонков героями сопротивления; мне опротивели безумные легенды, что родились из трех тысячелетий войн, слез, крови. Даже на террасах больше не было томных женщин, и за шерстяными тканями, складками драпировок, покрывалами из белого или кремового льна уже не перестаивала никакая плоть, не предавалась мечтаниям любимая наложница, лаская себе вульву, с пеной в углах рта, любители подглядывать больше не погружались в сон, пяля глаза на какую-нибудь сапфическую сцену, убаюканные пением слепого барда родом из Андалусии. Напевные жалобы давно минувшего времени не разносились над водой, над остриями пены. Да и море теперь не было страшно ни путешественнику в дальнем странствии, ни одинокому капитану, и самолеты легко садились в крепости. Еще шаг, и я представил себе, как исчезает война, вливавшая в нас свою ярость, как приходит конец терроризму, возвращаются гражданский мир, демократия, становятся свободными женщины, которых я любил.