— Пойдем спать, — сказал он.
Он предложил мне переночевать у них. На их громадной веранде стояла запасная кровать. Окна смотрели на звезды, на созвездия.
— Мне надо домой, — сказал я.
— Совсем забыл. Твои родители тебя повсюду разыскивают.
— Ты мне уже говорил.
Бандиты резались в карты. Уж добрых десять лет они каждый вечер собираются для игры в белот. Я всегда их встречаю: они располагаются на полпути к нашему дому, на крутом тротуаре, который ведет к саду.
— Хосин, это ты только домой идешь? — спросил Салим Весы.
— Он со шлюхой развлекался, — ответил Камель Зеркало.
— Этот фат обожал причесываться — отсюда кличка.
— Оставьте его в покое, — сказал Рашид Анестезиолог.
Анестезиолог. Единственный умник в этой банде. Занимается отбором лучшей местной конопли. Знает, что делать в случае передозировки.
— У него? Женщина? Да вы шутите, что ли? Он уже тысячу лет к ним не прикасался, — обронил Ясин Невезучий.
Его прозвали Невезучим потому, что легавые как-то замели его с полукилограммовым пакетом конопли. Полгода строгого режима. Только Рашид Анестезиолог занимался ремеслом, которое не стыдно было назвать ремеслом. Остальные ночами шлялись по кварталу. По утрам спали. После обеда одни запасались травкой, которую потом перепродавали. Другие, к примеру Камель Зеркало, перепродавали купленное в Бангкоке белье.
— Ты своих таиландок вместе с трусами сбываешь? — спросил я Камеля.
Зеркало поднялся, готовый дать мне по физиономии.
— Режь! Ну, черт возьми! Режь давай! — заорал Рашид. — Ты же видишь, что тут надо резать, дерьмо!
— Извини, — сказал Камель, садясь напротив Анестезиолога.
Анестезиолог с болезненной жадностью затянулся косяком.
— Он слишком тупой, этот парень, — сказал Весы.
— Не знаю, в каком бизнесе ты вкалываешь, но в картах глупости тебе не занимать, — прибавил Ясин Невезучий.
— Тюрьма пошла тебе на пользу. Языком ты теперь треплешь отлично.
— Твою мать!
— Ну и как она? Хороша? — спросил я.
— И твою тоже! — заорал Невезучий, выставляя напоказ татуированные руки.
В тюрьме он отдал должное нательной живописи. Длинный, похожий на язык пламени нож шел от запястья к локтю. Выше, на бицепсе, голая женщина курила сигарету «Мой миленький».
— Я говорил…
Я указал на окурок во рту у Рашида.
— Извини.
Анестезиолог состроил одобрительную гримасу.
— Хосин, ты меня знаешь. Друзей я никогда не обманывал. Ты знаешь, ради корешей я наркотики изучил досконально. Я могу лошадь усыпить, а какие-то идиоты…
— За других не болтай, — возразил Весы. — Про себя говори, мать твою.
Анестезиолог разозлился:
— Одни матери у вас с языка не сходят! Сукины дети! Словарный запас свой расширили бы, в господа и в бога душу…
— Не богохульствуй! — заорал Весы.
— Захочу — и буду! Черт с ним, с Богом!
— Это что за фигня такая — словарный запас? — спросил Камель Зеркало, почесывая свой укрощенный гелем затылок.
Невезучим вылез с ответом:
— Ты бы сказал — ходячий словарь.
— Который шевелит языком, — сказал Салим Весы и подвигал языком так, словно облизывал половой орган.
Они засмеялись.
Я сел и тоже закурил. Еще минут на десять я мог задержаться. Странствие подходило к концу. Я глубоко затянулся травкой. Итака. Берег.
Мой мозг отравлен этим днем. Я заново переживал свое путешествие и его вехи. В обратном порядке. Это дым анаши или усталость? Прибой наступал мне на пятки. Вернувшись домой, моряк целыми часами страдает от бортовой качки и истомы морского плавания. Крики вновь поднимаются из его затуманенного сознания. И тихое журчание волн. Вечное, истекшее, жидкое время разливается под его усталыми ступнями.
Цирта.
— Сто пятьдесят на вини!
— Сто семьдесят на вини!
— Удваиваю!
— Пополам!
Прогнившая невинность есть абсолютное зло, полагал майор Смард. Послушать его, так в странствии Каима, и в моем тоже, есть какой-то смысл. Мы жили под знаком утраты. Самира выходила замуж. Будиаф умирал от рук своих сыновей. Наши надежды таяли, я терялся в безымянных улочках Цирты.
— Наша взятка, — потребовал Салим.
— Я отбился вальтом, — запротестовал Камель Зеркало.
— Как бы не так, — сказал Весы.
Он вытащил из своих карт пикового валета.
— Плут.
— Лжец.
— Вор.
Всесмешение, как болезнь, царило вокруг и расползалось в мире. Сейчас оно подгрызало фундаменты. Чуть позже возьмется за наружные стены. И никто не сможет свидетельствовать о случившемся: рассказ Каима, день студента, жизнь полицейского, смерть сумасшедшего, Итака и Цирта сгинут в царстве тьмы, откуда человек будет подниматься, как забытая песня, а следы и наброски развеет ветер. Хаос расшвыривал строки моего дневника. Я все придумал. Вранье от первого до последнего слова. От начала до конца времен. Меня не выгоняли из дому. Я не бродил по умирающей Цирте. Не встречался с журналистом, сошедшим с ума от любви. А может, Мурад — снова Мурад — выдумал меня, нанизывая друг за другом фразы и страницы. Мне кажется, ему не хватило таланта.
— Хосин заснул.
— Разбуди его, — приказал Анестезиолог. — Пусть идет домой!
По возвращении я скорее всего попал бы в лапы бессонницы. Я курил, чтобы спать. И забыть. В начале было забвение. Память рождается из отсутствия следов. Карты рассыпались по асфальту. Анестезиолог подбирал одну взятку за другой. Радость озаряла его лицо. 30 июня 1996 года. Четыре часа утра. Дом сливается с холмом. Решетка сада, посаженное его отцом лимонное дерево и хлипкое строение, служившее им кровом, сливаются с пейзажем на заднем плане. Цирта, как гора, захватывает все поле зрения, превращая домишко в ничто.
Он вскарабкался на небольшой голый холмик, за которым для красоты была устроена лестница в несколько ступенек. Он навсегда возвращался домой. В квартале все спали. Последние убийцы, жертвы сладкой травяной муки, погрузились в сон.
Он вставил ключ в заржавевшую замочную скважину калитки. Скрежет, потом короткий щелчок. Он замер с ключом в руке. Послышались другие щелчки. Он распластался на земле. По нему, кажется, стреляли сверху. Его старый пес взвыл, словно над покойником. Еще две очереди просвистели над ухом.
У него перехватило дыхание, он сжался в комок у лестницы. Электрическая решетка подрагивала в вечерних сумерках.
Только старый пес помнил его. Пополз к нему, скуля. Его морда тихонько просунулась между железными прутьями. Большой и щедрый язык заходил по его волосам. Сердце его колотилось. Кто-то в доме пытался его убить.
— Хосин! — сумел выкрикнуть он. — Это я, Хосин!
— Ты не Хосин! Ты грязный террорист! — проорал в ответ один из его братьев.
Еще одна очередь прочертила линию совсем рядом. Какая-то теплая, густая жидкость закапала ему на лоб и черным покрывалом застлала глаза. Дрожащей рукой он вытер слепившую его кровь, не переставая, как одержимый, кричать:
— Это я! Боже мой! Я!
С мольбой он поднял глаза к небу. Ганимед, Кассиопея, Орион танцевали в ночной синеве, плавно, неспешно. Это был танец вечности. Слепое время сгустилось и заговорило с ним. Послушай, Никто, я прочел все книги. Все книги выпиты, как терпкое вино. Кое в каких рассказывалось о жизни, о смерти, о вокзалах, затерянных в утреннем свете, на дорогах мира, просторного и одинокого мира нескольких путешественников, которые уехали без чемоданов, в конце концов сбились с дороги и вернулись назад, все такими же одинокими, только еще постаревшими и усталыми — мертвый упавший эвкалипт и тот живее, чем они. Он опустил глаза и увидел, что старый пес ранен. Он скулил. Медленная дрожь пробегала по его телу. Мозг, вытекая, рисовал на земле затейливый узор из переплетенных линий, похожий на циртийские улицы, что бесконечны, как его жизнь и странствие. Лапы животного напряглись, живот надулся, и челюсти щелкнули в последний раз. Он был залит кровью, черной кровью издохшего пса.