Мурад спрашивал себя, какими могут быть жизнь и мысли этого темного человека, которого солнце словно приваривало к принадлежащей ему земле. Сколько у него детей? Где и в чем он живет? Может, в одной из хижин, что выстроены на бугре между посевами люцерны и клевера?
Инстинктом он сумел ощутить даже хрупкость сухой травы под ногами крестьянина, запах соломенной шляпы, защищавшей его голову от солнца. Мягкий трепет удовлетворения прошел по его телу. Ему бы хотелось поменяться с ним местами и жить так, как должны жить люди, думал он, окунувшись в запах земли, под устремленными на них лучами солнца.
II
Циртийский университет, построенный в начале семидесятых годов, раскинулся на территории в два десятка гектаров в восточной части города. В нем насчитывалось двадцать тысяч студентов самых разных специализаций. Линия железной дороги — по ней мы ездили каждое утро — была проложена для того, чтобы доставлять студентов в этот мир знаний и науки, задвинутый куда-то к черту на рога, зато недосягаемый для завистливых взглядов, для невежественных, закоснелых эманации жителей Цирты.
Нужно было защитить наши неокрепшие головы от дурного глаза: он мог навлечь ужаснейшие беды на неосторожных и прекрасных молодых людей, достигших вершин красноречия, зенита (арабское слово!) интеллекта, акме (не знаю, греческое, что ли) умственного развития. Злые языки шептали, что целью этого замысла было прежде всего убрать подальше студентов, взбудораженных чуждыми культуре наших предков идеями, напичканных словами на «изм», а то и с эгалитаристскими замашками — чтобы не осквернять заразой мирно спящий вот уже три тысячи лет город. Я, Хосин Благонареченныи, в сей двадцать девятый день июня лета Господня igg6-ro вместе с поездом угрожающе накреняюсь ко второй из этих двух гипотез.
Для вящей уверенности и, видимо, для профилактики правители страны сочли за благо сделать прививку противоядия, схоластики, дабы надежнее задушить всякий прогресс в куриной заднице. В течение двадцати лет, урожайных, как те семь тощих египетских коров, раздавалось карканье новых докторов правоведения — людей, пожалуй, добродетельных; они долго спорили о природе пола у мужчин и пришли к справедливому заключению: разумнее будет их кастрировать. Что же касается женщин, то они, по мнению наших добрых врачевателей душ, потихоньку исчезнут сами собой. Как ни странно, эти великолепные идеи, по-видимому в зародыше пребывавшие в умах большинства наших сограждан, встретили широкое одобрение. И теперь все почем зря режут яйца друг у друга, восхваляя Аллаха и его благодеяния.
В Циртийском университете есть свой вокзал. Примерно без четверти десять Али Хан, наш преподаватель литературы, увидел, как поезд подошел к платформе. Он выронил напечатанный на машинке листок. Лекция или заметки к какому-то роману. Какая разница! «Ничего не выжмешь из этой неуклюжей прозы», — подумал он. Наклонившись, поднял с пола страницу и убрал ее в папку. Прошелся по маленькой комнате, которая служила ему кабинетом. У стены на козлах стоял верстак, заваленный книгами — раскрытыми, отложенными в сторону корешками вверх, стоявшими, раздвинув страницы, на обрезе, верхом одна на другой, стиснувшими друг друга в объятьях и не умеющими слиться. На полу в шахматную клетку по прихоти некоей спонтанной геометрии были разбросаны папки, карточки и конверты, однако в уме Али Хана они стояли прямо, как вехи, указывавшие ему путь через лес знаков, слов, большей частью зачеркнутых, недописанных фраз. Легким и точным движением он перешагнул через бумаги, обогнул какую-то рукопись, в которой не хватало страниц, и направился к свету. Большие деревья качали ветвями, и ровный шелест листьев почти заглушал чириканье воробьев.
Из окна он увидел, как старый локомотив, тащивший три вагона, со скрежетом остановился.
Он и его жена Амель уже три года жили в этой служебной квартире. Али Хан думал о той, что делила с ним жизнь, о «сестре его души»… Они ведь были точно такими же, как те, кто сейчас толпился в этой странного вида машине. Три вагона! Смех, да и только. И уж конечно без стекол.
Высунется какой-нибудь бедолага слишком далеко… раз! и поминай как звали, исчез, будто кролик. В большой шляпе, черной-пречерной. Он позволял себе ребячиться. Часто виделся с ними. Они совсем не понимают, что происходит вокруг. За исключением Мурада и его долговязого приятеля, Хосина, путешественника. Из Мурада будет толк. А может, и нет.
Интересно, сотрет его в порошок эта страна людоедов?
Двери открылись. Паломники, направлявшиеся в храм знаний, поодному вышли на перрон. Девушки — они текли отдельным ручейком — мягко, чуть вразвалочку ступали в прозрачном утреннем свете.
— Какая прелесть вчерашний египетский фильм! — обронила одна.
— Особенно когда новобрачная убегает с другим мужчиной, а в конце концов выходит замуж за его брата.
— Это так романтично! — воскликнула другая.
— А свекровь, ну и гадина же. Кстати, Уарда, у меня есть знакомая девушка, которая разговаривает в точности как главная героиня. Египтянка.
— Да ты что! Вот здорово!
— А младший брат такой хорошенький! Если бы Рашид был хоть капельку на него похож! Последний раз он все норовил запустить руку знаешь куда…
Листок, легко кружась в воздухе, опускался на землю. Посаженные двумя рядами эвкалипты окружали вокзал, отбрасывая тень на часть железнодорожного полотна, вагонное купе, лица девушек.
— Надеюсь, ты ему не позволила.
— Ты с ума сошла.
— Мне, знаешь ли, просто пришлось влепить Туфику пощечину. Кажется, Хайят занимается этим с Муниром.
— Не может быть!
— Мо-о-о-жет.
— Какой позор! А ты…
— Ты с ума сошла или как?
Если бы они посмотрели вперед, туда, где стоят пять многоквартирных домов, которых не различить даже по цвету, они наверняка заметили бы некоего мужчину: это был Али Хан, наблюдавший за ними с кротким и спокойным выражением лица Али Хан, наш преподаватель, стоял прямо, опершись на металлический подоконник, а его жена Амель принимала ванну. Он слышал плеск льющейся из кранов воды. Она только что приехала из Цирты, торопливо разделась и, ни слова не сказав, заперлась в ванной комнате. Как раз перед этим Али Хан прочитал текст, написанный им в бытность совсем молодым человеком, отрывок из дневника, и направился к окну.
Он увидел, как подъехал поезд, и его прибытие напомнило ему иные прибытия и отправления. Он вновь увидел себя на берегу моря, на пляже, в августе. Ему только что минуло пятнадцать лет. Море искрилось под лучами солнца. С ним была его шестилетняя сестра.
Он слышал, как Амель двигалась в ванной комнате…
«Он меня разглядывает, настойчиво, дразняще, но ведь я для него первая и единственная женщина на свете», — думала Амель, положив ладонь на эмалированный бортик ванны и плавно поднимаясь из воды.
Она взяла голубое полотенце и медленно вытерлась: сначала руки, нежные, тонкие, потом ноги, тщательно обводя контур бедер, белую плоть, полную внутренней страсти, плоский живот, слегка промокая под грудью.
«Я могла бы быть его матерью или сестрой, старшей сестрой. Я замужем и счастлива. А он молод. Ему бы следовало научиться смотреть на нас, не… Видеть нас, словно не видя. Нет опыта. Хотя все просто: нам не нравится, когда нас анатомируют. И все-таки восхищение, льющееся из его глаз, стоит всех комплиментов на свете. Я будто вновь становлюсь девушкой, чьи маленькие груди натягивают прозрачное платье».
Она опять провела полотенцем по груди.
«И они так тверды, так тверды, потому что их еще никто не кусал. А то утро! Моя первая кровь. Как все это далеко! Обнять его крепко-крепко, удержать. Прильнув к нему, чувствовать, как струится его гордая кровь, вливается в меня, орошает меня. Как горный поток, как водопад, как река. Я замужем и люблю его. Человека, который первым держал меня в объятьях. Только недавно он сказал мне, что не переставая думал обо мне, грезил обо мне. Умеют ли все они говорить так, как он? Я склонилась перед ним. Я отдалась ему. Перетекла в него. Отодвинуть их всех, похоронить. Мы были молоды. Я узнаю эту юность, это прошлое без единой тени, еще не разграбленное детство. Он сводит меня с ума. Всегда, и потом, и с тех пор, и давно. Мои груди тверды, так тверды; они натягивают платье.