Выбрать главу

Это было ясно и Рубильщику, и Бернандинеру, и той гладковолосой девушке из Черкизова.

Понимал это и Вадим Соловьев, державшийся особняком от кучи, между коридором и вестибюлем, словно бы делая тем самым намек, что пребывание его здесь — случайное и кратковременное.

Меж тем мадам Маня, переписав эмигрантов, отперла ключом из связки большую комнату в конце коридора и объявила:

— Теперь будет беседа…

Комната для бесед была нежилой; там стоял низкий журнальный столик, три кресла, диван с высокой спинкой и старый радиоприемник «Филиппс».

Первым мадам Маня вызвала Бернандинера.

— Ну, как доехали? — ласково глядя на Бернандинера, осведомилась мадам Маня. — Что у вас есть на продажу?

Как бы припоминая, Бернандинер морщил широкий желтоватый лоб.

— А что бы вас интересовало? — спросил Бернандинер.

— Ну, камушки, — объяснила мадам Маня. Может, колечко какое от мамы осталось. Янтарь тоже можно. Шампанское, икра. Сигареты американские взяли в самолете? Так я куплю.

Бернандинер знал очень хорошо, когда следует спешить, а когда — проявлять выдержку. Янтарь он намеревался придержать для римского базара, камушков у него не было, колечко носила оставшаяся в Москве мама, а американские сигареты он хотел выкурить сам. Поэтому мадам Маня, получив по дешевке коробку кубинских сигар, потеряла интерес к Бернандинеру.

Зато с гладковолосой девушкой ей повезло больше: не возражая и не торгуясь, девушка сняла с тонких розовых мочек коралловые сережки.

— Брошки нет, деточка? — пряча сережки в карман кацавейки, спросила мадам Маня. — Такая красивенькая деточка, прямо удовольствие посмотреть.

Брошки не было, и девушка, казалось, готова была попросить за это прощения у мадам Мани.

— Ну, ничего, — утешила мадам Маня. — Я тебя познакомлю с роскошным кавалером, он сам тоже бывший русский. У него магазин в Берлине, он поведет тебя в ресторан. Все хотят немножко повеселиться за свои деньги, запомни это, деточка!

Вадим вошел в комнату третьим. Мадам Мане не понадобилось много времени, чтобы определить, что у него нет ничего: ни янтаря, ни американских сигарет. Узнав, что Вадим — русский, мадам Маня очень обрадовалась:

— Лично я люблю русских, — сказала мадам Маня, — что бы мне там ни говорили. С вами можно делать дела. А что вы пьете — так сейчас все пьют. Мой муж, чтоб он сгорел, тоже пьет. А у него, между прочим, язва желудка и ему нельзя.

— А где тут Толстовский фонд? — тоскливо спросил Вадим. — Мне, наверно, туда нужно…

— Это завтра, деточка, — сказала мадам Маня. — Я дам тебе койку, и завтра ты пойдешь себе… Позови мне следующего!

После беседы с мадам Маней слегка облегченные эмигранты разошлись по отведенным им комнатам. Вадиму — человеку несемейному — досталась коечка в тупике коридора на втором этаже, за занавеской. Он спал беспокойно и проснулся до света.

Мадам Маня, напротив, спала без сновидений до восьми утра. Она спала под китайским пуховым одеялом, крытым лазоревым шелком, в тесной комнатушке на первом этаже, загроможденной выторгованным у эмигрантов ходовым товаром. В комнатушке было тепло и пахло жирной таллинской килькой пряного посола.

Мадам Маня считала себя удачливой женщиной, не обойденной счастьем. Ей, действительно, будет житься легко еще четыре с половиной года — до дня помещения в тюрьму города Гонконга, где она умрет от последствий сифилиса на пятьдесят втором году жизни.

3

МИР СЧАСТЬЯ ЗАХАРА АРТЕМЬЕВА

Горячие каштаны грели пальцы сквозь бумажный кулек, и это было необыкновенно приятно, если вдуматься. Захар Артемьев не спеша очистил каштан и опустил скорлупу в карман старого плаща цвета сырого песка. Плащ был изношен, висел мешком и грел слабо, а, вернее, и вовсе не грел — зато длинный вязаный шарф можно было обернуть вокруг шей и спрятать в него лицо до самого носа; носовое дыхание, направленное в складки шерстяного шарфа, давало дополнительное тепло. Не было, правда, перчаток — но, купленные даже на Картнерштрассе, перчатки за пятьсот шиллингов не дали бы такого приятного ощущения домашнего тепла, как вот этот кулек с каштанами.

Размышляя таким образом и жуя горячий мучнистый каштан, Захар был счастлив. Прежде чем отвлечься от своего счастья и обратить внимание на Вадима Соловьева, разыскивавшего вход в контору Толстовского фонда, Захар успел подумать о том, что клиенту перчаточного магазина на Картнерштрассе ведомы, наверно, иные радости — удачливая биржевая игра или урчание нового мерседеса, и что он, постоянно теплорукий, никак не притязает на мир его, Захарова, счастья. Бог с ним, игроком и автомобилистом.

— А вам сюда, — сказал Захар, увидев озирающегося по сторонам Вадима Соловьева со спортивным баулом. — Берите каштан, он теплый.

— Вы тоже — оттуда? — спросил Вадим, опуская баул на землю.

— Из Ленинграда.

— А я — из Москвы, — сказал Вадим. — Вчера прилетел.

Захар не удивился. Ну, вчера — так вчера.

— Я здесь уже полгода, — сказал Захар. — У нас на втором этаже комната сдается, можно снять. Сейчас здесь оформитесь — и можно поехать посмотреть. Ехать, правда, далеко: на трамвае, потом на автобусе.

Оформление заняло не более получаса, но и эта проволочка показалась Вадиму чрезмерной: ему хотелось шагать по улице в редакцию толстого журнала, или говорить с понимающими приятелями о Кафке и Джойсе. Жаль было времени, Вадиму просто не стоялось на месте. Доброжелательные расспросы фондовского чиновника о родителях и о нехватке продовольствия в Москве только раздражали его… Захар, напротив, сидел в углу комнаты совершенно спокойно; время, казалось, вовсе не существовало для него, он никуда не спешил и не имел никаких планов. Положа крупные, костлявые кисти рук на колени, он вдумчиво глядел на предметы случайной конторской мебели, словно бы дружески упрекая их за молчание.

В трамвае, в уютной тесноте вагона, Захар разговорился. Он рассказывал о каком-то своем приятеле, родом из Вышнего Волочка, художнике-самоучке, составляющем рельефные картины из печеного хлеба. Преследуемый властями за любовь к свободе и правде, художник поселился теперь в глухой приозерной деревне и живет там в брошеной баньке, на птичьих правах. Он мечтает эмигрировать и присоединиться к Захару в Вене, но вызовы из Израиля не доходят до него в его захолустье. С фотографии, которую показал Захар, глядел симпатичный длиннорукий парень, прислонившийся к стене кособокой баньки. Рядом с парнем стояла, улыбаясь и щурясь от солнца, молодая простоволосая женщина с ребенком на руках.

— Я у них там был с Мышей, — сказал Захар, убирая фотографию во внутренний карман плаща. — Перед самым отъездом. Очень хорошие они люди, им в Совдепии тяжко приходится.

Он потом еще несколько раз упомянул женщину по имени, то ли по прозвищу Мыша, — скорее, по прозвищу. Вадим знал ребят, называвших своих женщин — Мыша, Мышка. То были хорошие, добрые ребята. Сам Вадим не стал бы, пожалуй, так называть своих подруг.

Выехали за город, когда Захар определил, что едут они не в ту сторону. Это его не огорчило, а как бы позабавило: вот, мол, интересно-то — не в ту сторону! Но он тут же осек себя, участливо потянулся к Вадиму верхней частью длинного плоского туловища:

— Вы ведь, наверно, устали! Как же это я так…

— Давай уж на «ты», — сказал Вадим, ухмыляясь неизвестно чему. — Успеем, сегодня все равно день пропал…

— Нет-нет! — живо возразил Захар, слезая с подножки на перрон. — Ничего не пропал! Слышишь, как лесом пахнет и снегом? Это — Грюндиг, вот мы, оказывается, куда заехали. А так бы, может, и не пришлось бы побывать. Смотри, какие кабачки! Давай постоим здесь немного.