— Страшные ты вещи, Тимка, говоришь — по тебе получается, что участь людская — всю жизнь, как тот козёл, за морковкой гоняться, да и зная к тому в придачу, что нет её, морковки-то, вовсе. Да на кой жизнь такая? Как по мне, то ты вот рыжий, а я не рыжий, и это жизнь и есть. Или вон, смотри, на доме табличка заржавела — это тоже жизнь, а никакое не скотство. А главное — ежели ж ты понимаешь, что блеск — он в глазах твоих, а вовсе не в самом деле, то тем более — как можешь хоть тому же Вене завидовать? Уж всяко же догадываешься, что у него там, под блеском, радости мало.
— Да что ты вцепился мёртвой хваткой в мою якобы зависть Вене? — снова огрызнулся Тимофей. — С чего это тебе так важно?
Да вот хотел бы и сам Хикеракли понять, с чего, а не выходило. Тут, наверное, то, о чём он самым первым сказал, — что не улыбается Тимофей никогда, — главное, но, с другой стороны, и это ведь не объяснение.
— Ты несчастный очень, Тимка, — пробормотал Хикеракли, — и не так несчастный, как сам думаешь. Я, знаешь, всякого видел. Вот хэр Ройш, например, он ведь тоже по-своему очень несчастный, потому что одинокий и никого во всём свете не любит. Но ты-то не такой, как он. Что зависть к Вене и желание быть поближе к графу Набедренных ты себе сдуру сочинил — это я вижу. А вот вместо чего это всё, чего тебе на самом деле не хватает, понять не могу. Я, знаешь, редко не могу понять! — бравурно прибавил Хикеракли, потрясая кулаком. — Вот уж два года в Академии учусь — и всем жизнь устроил, а тебе не выходит-с. Мне, если хочешь, оно обидно.
Тимофей на такое признание посмотрел одновременно благодарно и снисходительно — мол, конечно, где тебе меня понять. Согрело, значит, ему самолюбие.
А хоть бы и так. Хикеракли-то несложно, это ж он сам себе за каким-то лешим поставил такую, как говорится, задачу — помочь дураку.
— Да с тоски это всё, бесплодной и неразрешимой, — несколько картинно прикрыл глаза Тимофей. — Ты знаешь, что я сирота?
Знать-то Хикеракли знал, хоть и не от Тимофея, конечно. Про семью Ивиных, по сути, кто только в городе не слышал, больно уж у них планы на жизнь были, как сказали бы в Европах, королевские. Сиротские приюты — дело не новое, но у Ивиных всё устроилось чуть иначе: у них в приюте к детям, говорят, относились в самом деле почти как к собственным, разве что ввиду числа за каждым не уследишь. Но, в общем, не единые на всех неструганые лавки, а человеческий подход. Вот как Врат Валов взял к себе когда-то Драмина. И мудро это, если купечески-то подумать: взращивали себе молодое поколение, чтобы дело потом своим людям передавать и собственных отпрысков не только на верха ставить, а и на занятия попроще. Платить меньше, лояльность обеспечена — в общем, по уму к делу подошли, по-купечески, и денег вложиться не пожалели!
Да только сам Тимофей об этом рта не раскрывал. Ну конечно, противно ему быть чьим-то деловым вложением, тут и гадать не надо.
— Так вот: я сирота и о родителях своих никаких сведений не имею. Здесь уж можно о чём угодно фантазировать, в самом широком спектре — и не то чтобы я не фантазировал когда-то. Но это значения не имеет, поскольку совсем не от чего отталкиваться. Условия задачи таковы: родителей у меня нет, а потому меня взяли в чужой дом, кормили-одевали и воспитывали для дела. Чтобы я после пользу приносил, — выдохнул Тимофей. — А потом я встречаю человека, которого тоже явно взяли в чужой дом и явно же кормили-одевали для дела и пользы. С тем же хэром Ройшем я себя и сравнивать не буду, чего душу травить. А тут — могу сравнить. Доволен?
— И то есть только в том, выходит, разница, что его в шелка одевали, а тебя в лён? — не без недоумения переспросил Хикеракли. — Неправда это. Я, может, и поверю, что ты сам того не понимаешь, а всё равно неправда.
«Ну или ты пустой совсем», — хотел он прибавить, да сам себя почему-то оборвал. А вот почему: потому что спросит Тимофей, и, так сказать, вполне резонно, чего б и не пустой, а Хикеракли ответить не сумеет.
Просто так кажется.
— Вот и не надо было расспрашивать, — холодно отрезал Тимофей, будто мысли прочитав. — Все эти мелочи, все эти частности, всё, что вблизи, — это же грязь. В лучшем случае — кровь и пот, но чаще — грязь. Потому и не стоит оно разговоров, а терминология, теория, идеалы — стоят.
Хикеракли только плечами пожал — дурак малолетний и есть, авось со временем красивые картинки повыветрятся. Или, может, стоит вовсе не давить, не цепляться зазря; сейчас вот они до Валова дойдут, а Тимофей пить не умеет вовсе, старается отказаться, но убедить можно — вот там и поговорят по душам, по самым что ни на есть душенькам.
Так думал он, можно даже сказать, планировал, да только жизнь — она не только в том, что один рыжий, а другой полупихт, не только в подржавевшей табличке. Жизнь — она к иронии тянется.
Обиталище Валовых было по меркам Припортового района устроено щедро: занимали эти апартаменты целый первый этаж, имели две двери. Слева — жилая квартира, богатая, но обычная, а справа — мастерская со стёклами-витринами, напоказ то выставляющая, что Врат Валов не только чертежи чертить умеет, но и руками работает. Ну, работал-то там раньше преимущественно Драмин, да ещё пара подмастерьев имелась. Хлеба с этого инженеру Врату Валову перепадало не шибко, это он, так сказать, больше для виду. Негоже, считал, удаляться от работы руками, даже если ты самый что ни на есть старший инженер.
Хикеракли почему это всё в прошедшем времени сейчас подумал — да потому, что издалека ещё завидел, как во времени настоящем ощерились вдруг знакомые и родные окна-витрины битыми стёклами.
Он, конечно, побежал, да и Тимофея с собой за руку дёрнул. Закопчёные стены указывали, что недавно здесь отгорел небольшой пожар. Тут бы, кажется, в дверь постучать, но руки-ноги, как обычно у Хикеракли, сработали быстрей: сами сообразили, что внутри, может, кому помощь требуется, сиганули прямо через окно — только один из стеклянных зубьев по ладони и проехался.
Внутри помощь никому не требовалась. Телесная, в смысле. От мастерской осталось немного — станки без видимого ущерба опрокинулись, но вот всё деревянное разлетелось в горелые щепки, а от книг, которые тут тоже в некотором количестве прежде хранились, остались лишь поглоданные огнём корешки. Выкрашенные простыми белилами стены пошли пузырями, расслоившаяся краска стрелами упиралась в потолок, где жалко огрызались осколки скромных люстр. Посреди всего этого благолепия возвышался Валов — судя по чистоте пиджака, невредимый.
Стоял он к Хикеракли спиной, на шум внимания не обращал, а в руках сжимал обломки чего-то, что сразу рассмотреть не удалось.
— Папаша цел? — немедленно спросил Хикеракли, и Валов наконец-то повернул голову. На лице его читалось озлобленное недоумение, а в глазах — Хикеракли, опешивши, аж сглотнул — стояли слёзы.
— На службе, — рассеянно ответил Валов, протягивая вперёд обломки, которые сжимал в пальцах. — Помнишь эту штуку? Это ты тогда принёс, ему понравилось.
Хикеракли не без труда перевёл взгляд на обломки — и вспомнил, конечно.
Когда-то они были корабликом, который смастерил ему в незапамятные времена Драмин для запуска по Межевке; огонь съел паруса, но патриотичный флажок остался на единственной не переломившейся мачте и сейчас горделиво трепыхался, преувеличивая дрожь в руках Валова. Кораблик этот, как известно, тогда Хикеракли не пригодился, но он всё равно упрямо нашёл ему применение: притащил сей кустарный шедевр прямиком Врату Валову — доказать дабы, что Драмин руками ого-го какой специалист. Может, оно было и наивно, а Врат Валов проникся. И кораблик забрал, и Драмина.
— Я ж его всю жизнь ненавидел, — всё так же потерянно проговорил Валов, слабо взмахивая обломками, — он у меня отца отобрал. Не Драмин, а вот он. Потому, наверное, что Драмин-то хороший парень, а это… Как его отец тогда поставил на полку, всё хотелось сломать. Сколько это выходит? Тринадцать лет. А я тринадцать лет не трогал. Потому что Драмин хороший парень, да и корабль красивый, не заслуживает… А теперь и ломать-то, выходит, нечего.
Перекосившаяся внутренняя дверь со скрипом открылась, и в мастерскую из жилой части дома тихонько вошёл Тимофей — видать, предпочёл окнам обычные человеческие дороги, а те оказались незаперты. В руках он держал мучительно знакомый листок, испещрённый машинописью.