И тогда Хикеракли наконец-то всё понял.
«Если уж выступать против существующей политики, то выступать честно. Повесить листовку на Академию, повесить её на свой дом».
— А отец в порядке, — повторил Валов, хотя никто его ни о чём не спрашивал, — мы же вместе иногда работаем — у него в бюро, сегодня виделись. Это смешно вообще-то. Я ему про листовку сообщил, но ему всё равно, говорит, моё дело. А сегодня днём рассказывает: представь себе, собираюсь я в бюро, выхожу, запираю за собой, а ко мне какие-то молодчики из Охраны Петерберга. Так, мол, и так, что это у вас на двери, снимайте. Ну ты, Хикеракли, моего отца знаешь, верно? Отвечает — мол, не я вешал, не мне и снимать, это забота ваша. Они ему: непорядок, крамола, всё такое… А он — это ж он, разорался на них, что, мол, отвлекают от дел, и ушёл. Нет, они его не трогали, ну и я значения не придал. А теперь возвращаюсь — и вот…
Растерянный Валов выглядел очень, очень страшно. Он же всегда одинаковый — уверенный в себе, чуть высокомерный, безапелляционный, как говорится, а теперь — как дитя малое или как контузило его.
— Им это с рук не сойдёт, — мягко проговорил Хикеракли. — Ты ведь понимаешь, что это не официальный жест, а так, какие-то шальные молодчики? Ну побили стёкла, ну пожгли. Считай, хулиганство.
— Это мой дом, — пробормотал Валов, а потом вдруг развернулся и что есть сил швырнул остатки кораблика о стену, — мой! Дом! Это был мой проклятый дом! Что тут с рук спускать, всё уже спустилось!
— Это ваш дом и их честь, — тоже негромко, но куда как более уверенно заметил Тимофей. — Вам, господин Валов, дорог ваш дом, и это понятно. Но точно так же понятно, что у них, у Охраны Петерберга, есть представления о том, что их должны бояться, что они в городе хозяева. Видимо, это именно то, что дорого им. Когда ценности разных людей наступают друг другу на ноги, начинается агрессия — и никакими европейскими пактами эту закономерность не запретишь. Мои соболезнования.
Валов обернулся на это с нетрезвой как будто злостью — не заметил, конечно, что говорил Тимофей очень искренно, от души, и от души же сочувствовал.
И от души загорелись его глаза при виде картин настоящего разрушения.
Так вот чего тебе, дурак малолетний, в жизни на самом-то деле не хватало?
— Верните листовку на место, — с гневной надменностью, никак к Тимофею не относящейся, выплюнул Валов. — Если им так мало нужно для того, чтобы почувствовать себя уязвлёнными… Что ж. Больше тут ломать нечего.
— Как насчёт твоих ног? — обеспокоенно встрял Хикеракли. — Мы давеча изрядно этот вопрос, как говорится, муссировали.
— Не посмеют, — рявкнул Валов.
Он ещё раз оглядел останки мастерской с отвращением — будто напоминание о мелочности Охраны Петерберга было ему непереносимо противно. Хикеракли заметил бы, что тут наблюдается не мелочность, а очень даже размах — такой, как когда бьют, не разбирая правых и виноватых.
Ведь, конечно, ежели это разовое хулиганство — то и не такое в жизни бывает, но ежели Охрана Петерберга надумает всякий дом с листовкой на двери громить, то выйдет чересчур. В том смысле, что как-то уж больно наглядно показывает: на гнилых балках власть этой Охраны держалась, коли от простой бумажки эдак лихо зашаталась.
— Страшно — когда пятнают, — заметил в пустоту Тимофей. — А когда кораблики ломают, те становятся только крепче.
И, как ни странно, Хикеракли показалось, что напыщенная фраза сия сделала Валову легче.
Уж конечно, никаких совместных возлияний после такого не случилось — постояв ещё чуть, Валов решил, что неприятное известие ему следует донести до отца самолично, и ушёл, оглушительно хлопнув дверью. Хикеракли же с Тимофеем не сразу оставили мастерскую — что-то было в этих обломках эдакое, что невольно притягивало, хотя, кажется, это ведь просто вещи. Просто — жизнь.
— Ловко она, жизнь, выкидывает-то, — пробубнил Хикеракли себе под нос. — Даже вот если б они специально искали, ведь не нашли б второго такого, кому свой дом был бы так же важен, как Валову.
— Я, право, удивился, — Тимофей сконфузился. — Мне-то казалось, ему только самолюбие и важно, а оно вот как.
— Это ты зря, — без укоризны качнул головой Хикеракли, — на одном самолюбии далеко не уплывёшь. Ты же слышал про кораблик — слышал же? Тебе не понять, и мне не понять, но когда папаша твой вместо тебя себе в сыновья другого назначает, сложно дом вслух любить. А Коля наш Валов молодец. Молодец, что, несмотря ни на какие жизненные фортели, дом из сердца не выкинул и не выкинет. Сильный он, Коля наш Валов.
— Сильный? Вопрос в том, воспримет ли он импульс и преобразует ли его, гм, в момент силы, — неловко пробормотал Тимофей. — Хикеракли, признайся: Колю Валова «коленвалом» обозвать — это даже для тебя безвкусно? Просится ведь.
— Коля Валов? Коленвал? Тимка, мне стыдно стоять с тобой в одном помещении, — Хикеракли постарался выдержать паузу, но долго продлиться ей не удалось — он расхохотался, и посреди обломков полок и столов, которые были отчасти и его собственным детством, хохот этот звучал единственно верной реакцией. — Пятнадцать лет! Я пятнадцать лет его знаю, если не больше, а до сих пор ни разу в голову не приходило! Позор, пепел и позор на мои седины!
Тимофей, искренне, кажется, испугавшийся первой реакции, столь же искренне похвалой был теперь польщён — и это льстило уже самому Хикеракли, ведь, по правде сказать, в безыскусную ловушку его наигранного гнева попадался мало кто. Ну, в общем, не больно-то и хотелось. Ему, Хикеракли, и так жилось хорошо, спасибо-пожалуйста!
Но другого кой-чего хотелось.
Что стало отчётливо понятно, когда посреди этого нелепого и слегка пугающего пепелища Тимофей вдруг улыбнулся.
Глава 30. Худшая ситуация, в которой только может оказаться джентльмен
— Душа моя, прекратите, — шепнул граф Набедренных. — Вы смущаете мой разум. Надеюсь, пока только мой.
Веня глянул из-под чёлки, улыбнулся самым краешком губ и едва заметно, но отчётливо помотал головой. Его радостное упрямство обыкновенно бодрило графа Набедренных, но не прямо же в переполненной аудитории у мистера Фрайда!
Не место это для подобного рода действий — сочинять неведомо какие по счёту воззвания к народу надобно в тиши и уединении.
Да и сам Веня ещё неделю назад был к переполненным аудиториям строг чрезвычайно: морщился на любое стороннее шевеление. Говорил, от бестолково хорошей жизни берётся желание учебное время тратить на не относящуюся к нему чепуху. Мол, кому место в аудитории без препятствий досталось, тот себе и болтовню позволить может, и чтение развлекательное, и даже сладкий сон за спиной соседа — поскольку не ценит имеющегося и ценить не обучен. Граф Набедренных с ним немного спорил, особливо про сон — хотя наличие драгоценного зерна истины в сём подходе вполне признавал. Просто почему бы не поспорить с умным человеком?
А теперь выходило, что Веня сам в лекциях такую уж ценность видеть перестал, раз на сочинение воззваний их с лёгкостью разменивает. Кого-нибудь другого за подобную ветреность граф Набедренных непременно бы пожурил, но тут уста его были навеки запечатаны.
Ибо, если вдуматься, будто много у Вени свободного времени.
Граф Набедренных тяжело и пристыженно вздохнул, мысленно обругав самого же себя за ход рассуждений.
Уж год тому назад, на приёме в честь прибытия мистера Фрайда его устроитель, граф Ипчиков, рассказал к случаю рискованный британский анекдот, заканчивающийся словами «худшая ситуация, в которой только может оказаться джентльмен». Слова эти, как часто приключается с анекдотами, были во много раз глубже самой шутки, а потому теперь регулярно всплывали в памяти графа Набедренных. Концепция джентльменства, конечно, плод сугубо британского менталитета и к росам неприменима, но что ж тут поделать, если всё последнее время граф Набедренных чувствовал себя как раз тем незадачливым джентльменом из рискованного и вообще-то плохого анекдота!