Зачёркнуто. Как и Временный Расстрельный Комитет.
О, у Гныщевича был перечень арестантов. Те, кто отказался войти в его несуществующий, низачем не нужный Союз Промышленников. Те, кого он и сам туда не приглашал, заранее чуя отказ. Аристократы-владельцы предприятий, чьим управляющим он хотел окончательно развязать руки. Множество, множество людей — а вернее, не такое множество, но важно ли количество, ах, какое значение имеет количество?..
И Гныщевич — такой же ловкий здесь, как и в делах завода, как и в драке, как и всегда; он нашёл себе место не рядом с Твириным и не именем Твирина, но совсем близко, в казармах, с одобрения, с улыбкой. Да, он улыбался, как улыбался всегда, когда его следовало бы прогнать. Он разговаривал с солдатами запанибрата, но не на равных; был вроде как выше их, а вроде — сторонним человеком, не военным, и от подарочного ружья отказался, заявив, что предпочитает ножи. Он не руководил — чем он мог руководить, кто он такой? — но каждый раз, когда в казармах появлялся новый арестант, кто-нибудь из солдат почему-то непременно почитал нужным зайти и рассказать ему. Не отчитаться, просто рассказать.
Отчитывались перед Твириным.
Почему? Кто он такой? Почему, почему? Почему Скопцову, вовсе никогда не дорожившему чином отца, это было вдруг так мучительно? Не нарушения же военных порядков ранили его — что хорошего в этих порядках? А всё же было больно, было; было обидно каждый раз, когда отец узнавал о чём-то позже, чем Твирин.
И внезапное желание Мальвина остаться с ним, при нём тоже казалось предательством.
Эти дурные, гадкие мысли Скопцов старался гнать. Лицемерно называть Временный Расстрельный Комитет злом. Его создание вернуло в город подобие порядка; зная, что есть организация, санкционирующая аресты и расстрелы, солдаты приняли такое устройство, несколько поутихли с самоуправством. Ведь теперь были специальные четыре человека: Гныщевич, Плеть, Мальвин, Твирин, — к которым можно явиться за разрешением.
Но чем были плохи прежние четыре человека?
Наличием совести — или хотя бы опыта, не позволявшего записывать во враги всех подряд. Сдержанностью. Временный Расстрельный Комитет не останавливало ничто, и потому промедление — нынешнее промедление — казалось какой-то издёвкой, желанием помучить арестантов, оттянуть удовольствие.
«А ты, друг Скопцов, сходил бы к ним в казармы, к арестантикам-то, коль так терзаешься, — сказал ему позавчера вернувшийся в город вслед за наместником Хикеракли, — и сам отдохнёшь, и им последние, так сказать, деньки скрасишь».
Но Скопцову не хватило духу.
Была у этой медали и обратная сторона — а вернее, сторона главная, первая; весёлая, и живая, и правильная. И если Временный Расстрельный Комитет творил зло ради блага, порядка и спокойствия, то Комитет Революционный ради блага творил благо же.
Да, слова «Революционный Комитет» теперь зазвучали на улицах, хотя никто не называл происходящее революцией. Это было бы удивительно и не слишком похоже на правду, не удивляйся Скопцов в последнее время столь часто. Генералы выпустили меморандум о будущих переговорах с Четвёртым Патриархатом, об отмене налога на бездетность, о пересмотре Пакта о неагрессии; выпустили и поставили под ним свои имена, но народная молва переадресовала меморандум Революционному Комитету. Или, вернее, не «Революционному Комитету» — так говорить было бы неверно, — а, положим, делу революции. В конце концов, подписанные разноголосицей несуществующих кружков листовки марали стены уже давно, и ошибся бы тот, кто принялся бы утверждать, будто город изменился бы и сам, без понукания этими листовками. Но не путали ли люди повод и истинную движущую силу?
Почему, стоило только у дела революции появиться лицу — многим лицам Революционного Комитета, пару дней назад вдруг вышедшего из тени, — почему петербержцы приняли его так спокойно и убеждённо?
Наверное, умонастроениям города требовалось воплощение, которым не могли стать обладатели старой власти. И, наверное, это было хорошо. Хорошо, что люди перестали видеть в нынешних событиях военный переворот.
И в то же время — всё ещё — обидно. Генералы расстреляли Городской совет, генералы устроили смуту, генералы не защитили людей от разбоя солдат — а меморандум, а наконец-то осмысленное, положительное решение будто отыскал кто-то другой, едва ли не эфемерный Революционный Комитет, который объявился всего-то позавчера и даже не представлялся никому в полном составе.
Да только разве ж это неправда? Генералы ведь и в самом деле повели себя близоруко, непредусмотрительно, неумно, а прозорливость и инициатива остались чужим уделом. И Скопцов знал, что выискивает в этом нечто гадкое для того только, чтобы не думать, как сам он нерешителен, застенчив и близорук.
Ведь теперь он мог без стука входить в кабинет многоуважаемого господина Пржеславского, а за какие заслуги?
За чужие заслуги.
За то, что у графа есть верфи и влияние на Порт, а у Гныщевича — Союз Промышленников, объединивший петербержские предприятия, и ловкий язык. И если последнее стоило немного, то с морским сообщением и городской промышленностью генералам невозможно было не считаться.
Так ли уж революционен этот комитет, если допустили его до действий только за положение да богатство двух человек?
А с другой стороны, нельзя ведь было сказать, будто Революционный Комитет, в том числе и сам Скопцов, ничего не делал. В том и пряталась подлость, что создание Комитета Временного Расстрельного принесло городу долгожданное чувство хоть какой-то надёжности, и только вслед за ним стало наконец-то возможно приносить пользу — настоящую, не на словах.
Или как раз на словах. Революционный Комитет сделал то, до чего не дотянулся Городской совет: он открылся людям, вышел к ним, задал им вопросы. Немедленно стало ясно то, что и прежде маячило в интуиции — в прошедшее с расстрела время люди куда меньше боялись солдат, чем неизвестности. Даже меморандум свой генералы прикололи на дверь Городского совета и зачитали на площади, но сперва специально созывать туда людей они не стали, и новость рассочилась по городу слухами, пересказами. Почему? Почему так бестолково?
Да, да, вот за это достижения генералов и переписали на первого, кто подвернулся под руку. Четыре дня назад, после казарм и после обсуждения того, что из встречи в казармах следовало, Скопцов направился к господину Пржеславскому — каяться? Признаваться? Нет, извещать. Извещать, как настоящее официальное лицо. Сам он не рискнул говорить, но сидел в аудитории, когда Пржеславский объяснял студентам новый порядок.
И Пржеславский — немыслимо — был Скопцову благодарен. Немыслимо, как порой кому-то может оказаться бесценным то, что для тебя вовсе не является подвигом.
Когда вернулся Хикеракли, они со Скопцовым — а вернее, он, его знакомства и Скопцов — создали… как же это назвать? Хикеракли собрал пяток своих «хороших приятелей», которым доверял, и в привычной своей весёлой манере растолковал им, что к чему, как теперь будет жить город, что такое Революционный Комитет и почему к нему разумно прислушиваться. В людях Хикеракли не ошибался никогда: то было позавчера, а уже вчера его слова на всяком углу перепевали студенты.
Перепевали-то они всё тот же меморандум, да с новыми нотами. Революционный Комитет героизировался, и кое-кому уже начинало казаться, что они сами с первых же дней того же и хотели — и расстрела, и полного закрытия города, и пилить вагоны.
Пилить вагоны, да. Это, впрочем, была уже скорее заслуга графа — графа Набедренных, пожелавшего лично выступать в Академии, объяснять… не столько практические стороны, но — вот уж удивительно — практические выводы случались у слушателей сами. Например: Петерберг полностью заблокирован, но грядёт зима, и нужно есть. Еда имеется, ведь город торговый, и что было в замерших посреди путей поездах, как не зерно и мясо? Вот только, чтобы те не сгнили, поезда следует демонтировать, а еду — заготовить.
И студенты за это брались, и чем-то это для них отличалось от принудительного строительства второго кольца казарм — унизительного для образованных людей ручного труда. Чем? Наверное, графом Набедренных — наверное, Революционным Комитетом. Тем, что необходимость труда объяснили.