Конечно, среди студентов хватало недовольных, особенно — недовольных зазвучавшими в перепевках Хикеракли героическими нотками. На то ведь они и студенты, и кому как не Революционному Комитету это знать. Что ж, пожал плечами граф, давайте устроим диспуты. Соберёмся и обсудим — с ними, — где мы ошибаемся и как поступить лучше.
«С ними». В Академии учатся пять лет, и многие из «них» были старше самого Революционного Комитета. И это тоже было странно, очень странно… но и приятно. Ведь, в конце концов, все «они» тоже могли клеить листовки, возглавлять заводы, ловить наместников, что-то делать — но сделал Революционный Комитет.
Так не в своём ли он праве?
Спускаясь по ступеням Академии, Скопцов обернулся и почувствовал, что на губах его невольно расцветает умилённая улыбка. Йихинские студенты сочинили кому-то — не то революции, которой нет; не то Революционному Комитету, которому он не нужен; не то самим себе — символ: белую орхидею. Вроде той, которую граф пару дней весьма эксцентрично вдевал в петлицу. Схематично нарисованная, орхидея превращалась не то в бабочку, не то в потешного человечка на согнутых ножках — не слишком-то героично, но вместе с тем как-то трогательно… да-да, и приятно.
Кривоватыми мазками орхидея была намалёвана прямо на дверях Академии, и в её нелепой кустарности было как раз то, чего не доставало всем этим умствованиям о всяческих комитетах.
Живость и чувство — ведь кто-то потрудился разыскать краску, размазал её по двери сам, собственной неумелой рукой. И — мысль о том, что ни Пржеславский, ни даже мрачный секретарь Кривет не стали художества смывать.
В Академию же Скопцов заходил по ряду вопросов. Во-первых, осведомиться, всё ли гладко на возобновившихся лекциях — а лекции по просьбе Революционного Комитета возобновились. Во-вторых, передать советы графа относительно содержания оных лекций; любые собрания студентов всё равно невольно взрывались обсуждениями и спорами, так почему бы не дать им пищу для бесед? В-третьих, узнать, удалось ли господину Пржеславскому договориться с главами других учебных заведений, куда граф тоже хотел бы заявиться с диспутами.
Ну и была ещё одна мелочь.
Под Петербергом стояла радиовышка. Сразу после расстрела вход в неё закрыли, как и на почтамты, но никому и в голову не пришло туда рваться: по радио крутили всё больше музыку да европейские проповеди. Вчера Драмин со смехом рассказал, что собственный приёмник в вышке имеется, но он наполовину рассыпался и вообще не слишком используется — там всё больше крутят магнитные ленты, а живую речь и не услышишь, даже микрофоны не установлены.
Однако в городе могут быть и радиолюбители, а волнам нет дела до оцепления.
За’Бэй, по причине наличия дела и общего оживления переставший на графа дуться, облазил все крыши, ворча на отсутствие Золотца, и снял пару антенн. Однако стоило всё-таки попросить Пржеславского аккуратно поискать среди студентов энтузиастов — особенно среди студентов других учреждений, например Корабелки. Пржеславский понимающе кивнул.
Только оставив Академию далеко позади, Скопцов сообразил вдруг, что на прощание пожал ему руку.
На равных.
Направлялся Скопцов в Конторский район — там на одной из площадей планировал сегодня своё первое уличное, уже всецело публичное выступление граф. Ах, граф, милый граф; кто бы подумал, что он не согласится — нет, сам захочет выйти на люди? Ведь он, при всех своих безупречных манерах и любви порассуждать о том о сём, был в душе всё же достаточно застенчивым человеком. Но орхидея в петлице, видимо, стала ему щитом: так и говорил не человек, а символ на его груди.
Бытует мнение, что к переворотам склонны голодные и обездоленные низы, но это ложь; во главе любого процесса всегда стоит воля нескольких людей, и желания их могут проистекать из бед и недовольств умственных, а не телесных. Конечно, трудно предугадать, как откликнутся простые горожане на богатейшую, образованнейшую, изысканную фигуру, если накануне солдаты перебили этим горожанам окна и разграбили их дом. Вернее, предугадать худшее как раз очень просто.
Но Скопцов верил в графа — ведь это граф, его невозможно не любить.
На входе в Конторский район Скопцова чуть не сбила с ног компания немолодых и весьма прилично одетых господ, которые с совершенно юношеской горячностью обсуждали, что никаких переговоров с Четвёртым Патриархатом Петербергу не нужно, что он может полностью отделиться и стать городом-государством, что у них есть идеи и что эти идеи нужно непременно преподнести Революционному Комитету. Не улыбнуться вновь было сложно.
День выдался серым, сырым и промозглым, а площадь, где выступал граф, пряталась далеко за Домом письмоводителей, но туда всё равно набилось множество народу — ведь Революционный Комитет, в отличие от генералов, потрудился предварительно рассказать о времени и месте выступления «хорошим приятелям» Хикеракли, а те уж разнесли весть по городу, расклеивая листовки и стучась буквально в двери жилых квартир. Люди выливались на улицы, и разглядеть отсюда хоть что-нибудь было решительно невозможно.
— Эй, друг Скопцов! — позвали сверху, и Скопцов, подняв голову, обнаружил, что с ближайшего фонарного столба на него собственной персоной свисает Хикеракли. И в этом тоже имелось нечто потешное — взрослые мужчины за углом обсуждают, как представить свой план устройства города Революционному Комитету, а Революционный Комитет упёрся сапогами в чугун столба и протягивает руку.
Скопцов попытался было в ужасе отмахаться, но больно уж разбирало его любопытство, так что в конечном итоге руку предложенную он всё же взял, подтянулся слегка и так смог удержаться на невысоком узеньком постаменте, из которого произрастал фонарь. Стало видно, что на площади соорудили дощатую трибуну с настоящей кафедрой, как в Академии, а на кафедру водрузили какие-то аппараты с громоздкими микрофонами, позволявшие тихому голосу графа разнестись над людьми.
Рядом с графом стоял За’Бэй, сменивший любимую шубу на не менее вычурный толстый тулуп и тем напоминавший вздутого зимнего голубя, и бледный, не до конца оправившийся от болезни Веня. Смотрелось это столь же эксцентрично, как орхидея в петлице, и, может, отсюда и появлялась во всей сцене некая странная, комическая гармония. Вроде и не должно так быть, но ведь есть!
Граф же, в светло-сером пальто, цилиндре и нежно-голубом шарфе, выглядел земным отражением грязных небес — отражением стократ более светлым и чистым, чем они сами.
И столь же небесно, нежно и светло он говорил:
— …Страх росскому человеку попросту неведом, наличие же этого страха у нас — здесь и теперь — есть свидетельство прорастания сквозь наши души семян европейского морока, чуждого и пустого. Который уж век Европы возделывают наши души вместе с нашими полями — ради наших полей. Бескрайняя росская территория давно обратилась в скромный европейский огородик. Отчего, думаете, так мало у нас заводов и фабрик и положение их столь плачевно? Оттого лишь, что Европы нуждаются в нашем зерне и мясе с наших боен, в дешёвом угле, древесине и металлах, а дешевизна эта обеспечивается указами Четвёртого Патриархата и ставлеными им Городскими советами. Которые, к несчастью, советуются отнюдь не о нашем благополучии, но о благополучии Европ. А потому свержение Городского совета в Петерберге не разбой и не произвол, а назревшая историческая необходимость.
Свержение — да, с этим Скопцов всегда был согласен, вот только разве грязь лезет всегда не из дыры между устремлением и избранным методом, и не оттуда ли льётся кровь? Но граф улыбался, и Скопцов невольно ловил себя на том, что улыбается вместе с ним; в словах графа трогательная досада на неудачное устройство Росской Конфедерации мешалась со спокойной уверенностью твёрдого знания о том, как будет лучше, и Скопцов думал: белая орхидея на дверях Академии смотрится красиво.