— Он тебе… книжки? — изумился Скопцов.
— А то. Европейские! Я-то на европейском не разумею, — наигранно сиротским голосом прогнусавил Хикеракли. — Вроде как кругозор расширяется. Ну, ему ж скучно в камере сидеть, а так веселие. Безудержное. Вот, представь, вчера какую книгу рассказал — «Грифоньи сказки». Представляешь, да? Грифоны — это ведь изобретение, так сказать, росское, а книжка европейская, детская сказочка… ну, как это, с пропагандой, конечно. Жалостливая такая. Там, значится, главный мальчик — скрипач, зима, он играет замёрзшими пальцами, на еду денег клянчит… нет бы стыбзить, а, пальцы-то ловкие? Ну и приходят к нему эти, грифоны нашинские. И говорят — мол, исполним любые желания, только попроси правильно. Он, конечно, просит, ему ж голодно, а они всякую ерунду подсовывают всё время, по-своему, значит, ин-тер-пре-ти-ру-ют. Но там мораль не в этом, а в том, что он пытается их разгадать — там это ловко как-то написано, в музыкальных, так сказать, терминах — и всё не понимает. Потому что он, например, попросил еды, а они ему притащили петуха и нож. Не из злобы, а, как это… по-грифоньи же думают, а по-грифоньи еду приятнее самому убить. Ну а он не может, конечно. И так далее, всё такое же мрачное, и всё время описания того, как мальчику холодно и плохо. И вот он их пытается понять. Я так думаю, в конце выяснится, что он просто помер уже, но вообще интересно. Иду, так сказать, правду горькую выяснить.
Скопцов слушал этот чрезвычайно увлечённый рассказ — и ушам своим не верил. Наместник пересказывает Хикеракли детские книжки — это пока хэр Ройш того всё донимает, что же он успел ещё нового выведать. А Хикеракли радуется, Хикеракли увлёкся, ему интересно, чем кончится европейская сказка с пропагандистским душком.
Слушал Скопцов, слушал — и очень ему хотелось Хикеракли… остеречь? Остеречь. Но остеречь Хикеракли — это же абсурдно, разве его остерегают? Уж кто-кто, а он точно лучше других за себя знает, как ему правильно.
Так за болтовнёй они и добрались до Восточной части, где содержались самые высокопоставленные арестанты. В цепочке поездов выбитыми зубами зияли дыры — часть составов уже успели снять; ещё пара вагонов ждала своей участи пустой, нараспашку. Хикеракли многословно распрощался, откланялся и был таков.
Скопцову предстояло найти камеру хэрхэра Ройша. В казармах наличествовали именно тюремные камеры, но их было мало, и кого-то из нынешних арестантов держали под стражей в обычных бараках. Только хэрхэр Ройш в их число не входил: не то из презрения, не то из-за того, что арестован он был одним из первых, камера ему досталась настоящая. В том не было, впрочем, большой беды — кроме обиды; в камерах на окнах имелись решётки, а бельё было похуже, но в целом они не слишком отличались от солдатских комнат.
Хэр Ройш как раз пребывал у отца, и караульные при двери Скопцова внутрь не допустили — мол, уважаемый член Революционного Комитета не велел. Скопцов вообще-то тоже был членом Революционного Комитета, но возмущаться не стал.
И представить себе невозможно, о чём говорил бы в таком положении сам Скопцов — даже не с отцом своим, а с любым, любым человеком. Любым арестантом, приговорённым к расстрелу.
Наверное, они ищут выход. Хэрхэра Ройша до сих пор не тронули, он многое знает, он может перейти на сторону революции, а революция — принять его; граф ведь заявил, что тем, кто радеет за Петерберг, бояться нечего! Да, наверное, он упирается — гордый человек, тяжело признать поражение от руки собственного сына. Скопцов видел эту тяжесть во взгляде генерала Скворцова.
Но хэр Ройш умеет убедительно излагать факты.
Прошло, быть может, полчаса, а то и минут сорок, прежде чем дверь отворилась. Сперва Скопцов решил, что хэр Ройш погружён в глубокие размышления, но через мгновение он сообразил: такое лицо бывает у человека, силящегося о чём-нибудь подумать, но не находящего в собственной голове ни одной мысли. Хэр же Ройш, увидев Скопцова, как-то странно, точно у него свело вдруг зубы, дёрнул подбородком.
— Оставьте нас, — махнул он рукой солдатам, но те посмотрели на него, как на дурачка.
— Не положено.
Хэр Ройш безразлично пожал плечами и зашагал прочь, больше не глянув на Скопцова, не поприветствовав его хотя бы кивком. Тот бросился следом, не решаясь ни о чём спросить.
Строение с камерами имело форму буквы «Т»; в длинном коридоре, испещрённом по стенам дверьми, было пусто. Хэр Ройш шёл к выходу, но на полпути вдруг остановился. Не обернулся, не замер что-нибудь рассмотреть или расслышать; просто — остановился.
Скопцов остановился рядом, и некоторое время они просто молчали.
— Мой отец, — через силу, как бы не желая надломить своё застывшее лицо, выговорил хэр Ройш, — покончил с собой.
— Покончил… но как?! — вскричал Скопцов. Хэр Ройш медленно перевёл на него глаза — очень чёрные, будто состоящие из одних только зрачков; более он не шевельнул ни одним мускулом.
— Отравление мышьяком.
— Мышьяком? Но, но… — беспомощно залепетал Скопцов, — но откуда он взял мышьяк? И почему тогда вы не сказали солдатам, почему провели там…
Хэр Ройш молчал. Он не усмехнулся, не изменился в лице, не посмотрел даже с презрением; он просто молчал — но и молчания было достаточно, чтобы очевидные ответы догнали в уме Скопцова его нелепые, неуместные, ненужные вопросы.
— Мышьяк, — хэр Ройш снова перевёл взгляд — и смотрел он теперь перед собой, — можно купить в любой аптеке. Грань между лекарством и ядом тонка, но чаще они и не скрывают, что продают яд.
Скопцов не нашёлся с ответом. Конечно, он не нашёлся с ответом.
— Яд лучше расстрела, — непривычно злобно бросил хэр Ройш. — Вы ведь согласны? Яд лучше расстрела!
И, сцепив за спиной руки в белый клубок, он широким своим шагом возобновил путь к выходу.
Глава 47. «Революция. Шампанского!»
— Это ж надо ж, продрали очи! — наворчал на Веню старый лакей Клист. — Чего изволите?
«Яду», — завертелось на языке у Вени, но он благоразумно сдержался: уж такое-то поручение с лакея станется исполнить на диво расторопно.
— Согрей мне воды, а после подай чаю, как учил господин Солосье: цедра, коньяк…
— Всем бы вам с самого утра только и заливать за воротник, — припечатал его лакей непрошеной оценкой. — И вода вам ни к порту, ни к городу — никогда так на поправку не пойдёте, ежели плескаться без нужды будете.
Старого лакея хотелось хлопнуть, точно обнаглевшую муху, но Веня уже успел выучить, что брань здесь бессильна.
Он бросил ещё один совершенно ненужный взгляд на жестокий циферблат напольных часов:
— Гости графа уже собрались?
— Первый ещё с час как приволокся. Какие вам гости, вас дрожи-деревом трясёт! Почивали б дальше, и чего неймётся?
— Тебе было дано распоряжение меня поднять, — раздосадовано отвернулся Веня.
— Дык их сиятельство отменили. Не велели тормошить.
Лакей без спросу вышел вон, упиваясь своей правотой. Веня же обругал себя за потерю чувства времени: он ведь неспроста вознамерился обязательно показаться сегодняшним гостям — он имел в том деловой интерес, о коем не подозревает граф, отменяющий из лучших побуждений распоряжения. Если взглянуть в упор, интерес этот ничуть не Венин, а вовсе даже Гныщевича. Блестяще бессовестного, экспансивного Гныщевича, Гныщевича хищного и загребущего, прожорливого, как все нравственные голодранцы.
Ничем не проймёшь нравственного голодранца, кроме кости со стола, которую добровольно ему подкинешь. А пронять нужно непременно, заручиться хоть бы и мизерной симпатией — иначе его приспособленные к разгрызанию костей челюсти чересчур споро сомкнутся на твоей же шее. Поразительно, как неглупые господа Революционный Комитет не желают видеть, что этот Гныщевич их проглотит при первой же возможности — и закусит самой революцией.