Посулят такому Четвёртый Патриархат или Европы особые привилегии, золотой стружкой щедро и аляповато присыплют — вот и весь сказ, понесёт Гныщевич ключи от Петерберга обменивать на новое перо для шляпы самомнения.
Перспектива эта Вене представлялась столь красочно, что желание расположить к себе Гныщевича сформировалось в нём жгуче и быстро. Близко стоять к опасной мерзости — первейшее условие для того, чтобы эту опасность и эту мерзость своевременно поймать за рукав. А что ловить однажды придётся, в том Веня ни секунды не сомневался. Разбирается пусть кто-нибудь другой, но проглядеть момент никак нельзя.
— Водица ваша, пожалуйте, — выкрикнул под дверью лакей.
Веня поднялся с кровати через силу — голову вело, без одеяла тотчас начинало знобить, руки и ноги были ватные, в каждом движении повисающие мёртвым подмороженным плющом. К тому же в лёгких по-прежнему словно не хватало места, все они были заполнены каким-то жидким хрипом. «Жидким хрипом» следовало бы назвать коктейль.
Хорошим тоном было бы подавать его сразу за чудесным освобождением из облапанных сквозняками казарм Охраны Петерберга.
Лакей, к несчастью, всё-таки был прав — омовение вовсе не способствует избавлению от хворей, но следует из того лишь одно: хвори Вене придётся терпеть, а не лечить. Привычка заботиться о производимом впечатлении не «въелась под кожу» — она проросла давно через кожу, мышцы, потроха, без неё невозможным становится даже дыхание, потому что хрипящие нынче лёгкие сами пронизаны этой привычкой насквозь. Да, впечатление строится не на одном лишь внешнем виде, но жизнь Вени в вопросе внешнего вида выбора ему не оставила. Это не выбор между красотой и неприметностью, это выбор между красотой и уродством — попробуешь пустить дела телесные на самотёк, и отражение осыплется подлостями, придёт в совершеннейшую негодность. А оттого ни головокружение, ни озноб не могут считаться поводом для послаблений.
В оскопистском салоне дисциплина поставлена куда лучше, чем в любых казармах.
Силясь не замечать, что тёплая вода не греет, а только подстёгивает внутренний холод, Веня мысленно разглядывал, как цветное стёклышко, давешнюю беседу с графом — всё о том же производимом впечатлении. В цветном стёклышке вряд ли можно ухватить что-то новое, его крутят на свету не для этого. Просто есть такой род нищенских сокровищ, цена которым — пшик, но ценность объяснить нельзя.
Это было на первую ночь возвращения из Алмазов в особняк, когда стало очевидно, что генералы не планируют глупостей и действительно готовы в какой-то мере сотрудничать с членами Революционного Комитета — а значит, игра в прятки может наконец завершиться. Веня проснулся без причины — болезнь перепутала ему ритм сна и бодрствования. Пробуждения сильно простуженного человека особенно тяжелы, горлу требуется прочистка горячим питьём, а скрипучего лакея среди ночи не дозовёшься, и Вене пришлось самому бродить в поисках спасения. Из-под двери кабинета графа торчал небрежный краешек света, не потянуть за который было бы странно.
Граф нашёлся не за столом, а на софе, и не перед документами, а с книгой — только книгу он не читал, смотрел поверх, опустив прямо на страницу руку с толстостенным стаканом твирова бальзама. Бальзам граф не слишком жаловал, в одиночестве же если и пил, то беззаботное шампанское вино, так что Веня неожиданно для себя даже задумался, стоит ли ему присаживаться рядом.
«Душа моя, я нынче не лучший собеседник», — честно предупредил граф. В нём не было низкого стремления окунуть другого человека в мутную лужу своих переживаний, а потому Веня только крепче вцепился в возможность его разговорить. Забрал у графа несложившееся чтение, пробежал глазами пару абзацев, с досадой признался себе, что не знаком ни с этой книгой, ни с самой её проблематикой. Граф не спал с хроникой деяний некой индокитайской династии, кажется, древней — внизу страницы мелькало упоминание о ещё не разгромленной Империи. Индокитайские имена и названия для Вени были бессмысленным набором символов, проскальзывали мимо сознания и отказывались сложиться в цельный сюжет. Да и сам нерв индокитайских сюжетов уловить отчего-то не получалось, чуждые моральные координаты лишь запутывали навигацию — Веня вряд ли смог бы без подсказки комментаторов отличить индокитайское благородство от индокитайской подлости.
Пришлось задавать графу самые пустые, самые наивные вопросы. Тот отвечал, но без обычного своего вдохновения, блёклым голосом, и нити неожиданных связей не протягивались от факта к факту, не сплетались немыслимым кружевом в голове. Граф, будто это и не граф вовсе, просто читал о неких внешнеполитических перипетиях времён расцвета Империи, о неоправданном вмешательстве Индокитая в войну Империи с росами, причиной которому были какие-то глубоко индокитайские соображения, глухие и тёмные, как вода их внутренних морей.
После очередного вопроса наугад граф всё же поддался.
«Хотел бы я и сам понять, что сподвигло их на столь убыточное предприятие, — затем, собственно, и обратился к этому труду. Он принадлежит перу полукровки из Фыйжевска, который провёл большую часть жизни по ту сторону Великого Канала и даже умудрился послужить каллиграфом при монастырской библиотеке, что, как вы понимаете, редкая удача для инородца… Впрочем, неважно, неважно… Всё равно я не пробился за ночь дальше второй главы, и это отнюдь не вина автора».
«Что же вас так гложет?»
Граф ещё немного побыл эталоном вежливости, виртуозно подыскивая ничего не значащие фразы, но в конце концов запас его светских оговорок был исчерпан.
«Это прозвучит недостойно, душа моя. Недостойно и мелко в свете вершащихся перемен. Я всего лишь сам себя утомил. Нынешняя публичность высосала из меня все соки — не в том даже смысле, что я устал от каких-либо дел, а… — он неодобрительно качнул головой, будто жалея, что не может себя же пристыдить изящной колкостью. — Знаете, накануне первого свидания Революционного Комитета с генералами мы с господином Гныщевичем всё не могли насытиться проигрыванием различных вариантов хода грядущей беседы — задавали друг другу риторические задачки уже той степени замысловатости, которая, положа руку на сердце, для наших генералов вовсе неподъёмна. Очаровательная, к слову, тренировка, после неё реальный разговор показался детской забавой».
«А господин Гныщевич, оказывается, репетирует свои триумфальные выходы», — хмыкнул Веня.
«Возможно, он решился на это ради меня. В любом случае, актёрствует он отменно — он, представьте себе, то и дело брался озвучить мою гипотетическую реплику, не забывая о нюансах интонаций и жестов. Всё говорил „ну, как у вас это обыкновенно бывает“, „как вы умеете“, „в вашей манере“… — граф ненадолго замолчал. — Не подумайте ничего дурного, душа моя, я благодарен господину Гныщевичу за наглядность его методик, да только чем дальше мы движемся, тем яснее предстаёт передо мной порченая природа происходящего. Да, хоть мне это и ничуть не приятно, но я изначально был готов разрешать трудности своим капиталом и своим именем — что естественно для человека моего положения. Однако же я не предполагал, что политический переворот в городе потребует от меня сделать инструментом ещё и свой образ. Теперь я будто бы каждый день затемно выхожу на рынок продавать своё лицо, интонации и жесты, манеры и шутки. Это обескураживает. Я не могу больше сказать ни слова в простоте, я вынужден взвешивать всякую реплику, выверять всякий взгляд, вздыхать только там, где это полезно для дела, сочинять себе капризы, чтобы замаскировать подвох, чтобы со мной и не пытались вступить в спор — „ведь это же граф Набедренных, противостоять его капризам бесполезно!“. О, я прекрасно вижу всю низость и весь эгоизм своих надуманных проблем. Мы ставим ультиматум Четвёртому Патриархату, мы подрываем торговые отношения с Европами, а я печалюсь о таких мелочах. Но что же поделать, если я перестал понимать, где я, а где тот самый граф Набедренных, чьи ужимки и выверты ума вьют верёвки из генералов, из капитанов вставших кораблей, глав важнейших институций и владельцев жизненно необходимых городу предприятий. Перестал понимать, есть ли вообще за неумеренной эксплуатацией персонажа сплетен я».