Выбрать главу

Подданный германской короны на ногах стоял с трудом, но идти пытался самостоятельно, надменно глядя перед собой. Хикеракли понял вдруг, что сам тянет шею, поскольку ему бессмысленным, бесполезным образом хочется, чтобы хэр Штерц заметил его в толпе, заметил в ней хоть одного человека, не раззадорившегося от кровавого месива на ступенях. Но чтоб Хикеракли в толпе заметить, взгляд надо острый иметь, а лучше — искать специально, невысокого такого.

— Да ведь он же болен, — под нос себе пробормотал Хикеракли, — ну куда вам его ещё стрелять?

А не сам ли он Твирина на это дело благословил? Нет, нет, Хикеракли можно простить. Он не виноват, он покорялся по неведению и инерции, но сам никого не расстреливает — а ему ведь вкладывали в руку ружьё.

Или Твирин, осенило Хикеракли, хотел, чтобы он хэра Штерца своими руками покончил? Чтоб хоть не от безразличного абы кого, а с уважением?

А не сам ли Хикеракли хэра Штерца арестовал? Да ведь арестовали бы и без него, ещё б и хуже вышло. Нет, нет, Хикеракли состоит в, так сказать, пассивной фракции Революционного Комитета, он только сочувствует да болтает, а все эти дикие, чудовищные эти потехи — людей горкой по ступеням раскладывать — это не его ума детище, не его ума дело, или уж точно — не его рук. А покойничками всё равно все закончимся, ну что за разница, на ступенях или в постельке?

Ну ведь нету же разницы?

— Да вы совсем, мальчишки, сдурели, — завопили вдруг где-то слева, — Европы вас за это растопчут!

— Европы не примешивайте, их Четвёртый Патриархат запустил!

— Наместник — старый человек, имейте совесть!

Подле процессии, где шагал непреклонно прямой хэр Штерц, приключилось шевеление. Вот ведь странная же, так сказать, психология: пока стреляли управляющих, да секретарей, да аристократов, все только и впитывали, созерцали; а тут вдруг — европейский ставленник, первый очевидный враг, но его защищать надумали! Али это просто усталость, плохо подгадали, чересчур затянули потеху? Как бы то ни было, шевеление приключилось знатное. Люди из третьих-четвёртых рядов возмущённо надавили, и ряды первые врезались прямиком в солдат.

А солдаты ведь не умеют ограждать, лениво подумалось Хикеракли. Они-то к тому привыкшие, что сами их шинели всех в метре заставляют держаться. Так и есть: перевернулись к толпе лицом, упёрлись в давящих людей поперечными ружьями, но смешавшуюся, самой себя испугавшуюся толпу пойди удержи.

Сейчас ведь стрелять начнут, иначе-то не сладят. Секунд, наверное, через двадцать устанут держать руками, ткнут в толпу прямо дулами, ну а там у кого-нибудь палец и сорвётся. Толпа этого, правда, пока не поняла, продолжает давить.

Тут пригнуться бы, но какая-то больно уж покойная лень по членам разлилась. Это было бы, уж конечно, делом ироническим чрезвычайно: не потому пулю словить, что, как все, не сообразил о ней заранее догадаться, а потому, что догадался, да поленился пригнуться. Что-то в этом есть эдакое правильно росское, а Хикеракли-то пихт всего наполовину, ему и полагается.

Вот, так и есть: один из солдат, коему отвесили вдруг здоровую оплеуху, остервенело уткнул ружьё прикладом себе в грудь, а к людям — дулом. Хэр Штерц криво усмехнулся и не пошевелился — ни вперёд не пошёл, к Городскому совету, ни сбежать не попытался.

— Щ-щ-щас я тебе покажу, что такое совесть! — зарычал солдат, потряхивая у груди ружьём.

— Отставить беспорядки на площади, — замороженным, почти ледяным голосом проговорил в микрофон Твирин, не пытаясь сделать с трибуны и шага. — Вы здесь не для того, чтобы проливать кровь горожан, Охрана Петерберга. Привести в исполнение приговор Людвигу фон Штерцу. Огонь.

— Что? Какой огонь? Нет! — закричал из того конца площади генерал Стошев и попробовал пришпорить Линзу, но не по головам же горожан ему было скакать? Умная Линза загарцевала кругами, и перед ней не расступились — а хэра Штерца почти швырнули обратно к огромным, даже в революцию до прозрачности намытым витринам «Петербержской ресторации». Солдаты вскинули ружья, и толпа качнулась прочь.

— Огонь, — спокойно повторил Твирин.

В хэра Штерца выпалило сразу человек семь, а то и больше, в мешанине не разберёшь. Знатно изрешетили старика! Одна пуля попала в голову, и когда хэр Штерц — когда тело хэра Штерца, хореографически провернувшись, принялось падать, стало видно, как ему раскурочило затылок. Вслед за телом посыпались стёкла «Петербержской ресторации», вслед за стёклами — прочь посыпались люди, увидевшие убийство слишком близко, вплотную, на расстоянии вытянутой руки.

— Охрана Петерберга не должна никого расстреливать, у нас же был уговор! — продолжал кричать генерал Стошев, но никто его не слушал. А ведь и правда же был уговор: сунуть ружья в руки случайным людям, чтоб солдаты больше не убивали. Отдать ответственность на сторону. Потому как ежели палит Временный Расстрельный Комитет, это захват власти Временным Расстрельным Комитетом, а ежели палят солдаты, то в ответе, как ни крути, генералы.

Да они ведь и не велели стрелять. А Твирин — велел. И подчинились не генералам.

Означает это… что? Да поди ж разбери. Солдаты ходят под гражданским, а на собственные чины плюют. Всегда поплёвывали, а теперь уж совсем обхаркали. Выводы промороженная голова произвести отказывается.

В кипучей площадной круговоротице Хикеракли с недоверием рассмотрел, что какие-то люди успели пробраться к ступеням Городского совета и теперь рвут с расстрелянных одежду, знаки различия, лычки с капитана, запонки с графа Метелина. Гныщевич с солдатами поспешили людей отогнать, но это уже вроде как и не было важно.

И поверх всего этого, поверх покатившейся от «Петербержской ресторации», леший упаси, скрипучей ручной тележки для трупов, из микрофона излился граф Набедренных. Голос его, привычно тихий и мирный, падал сверху, как этот первый и ка-ри-ка-тур-но пушистый снег.

— …Невозможно вступить в новую жизнь, не попрощавшись со старой. Печаль, одолевающая нас в моменты прощания, горька, неизбежна, но в известном смысле целебна. Запомните эту печаль — она есть цена, которую все мы сейчас платим за наступление завтрашнего дня. Без неё мы продолжили бы барахтаться в трясине нескончаемого «сегодня». Но впервые за многие годы в Петерберге завтра будет действительно новый день…

Хикеракли и сам не понял, как оказался под разбитыми окнами «Петербержской ресторации», каким образом там образовалась дыра в человеческой массе. Хэр Штерц лежал ничком.

Дело революции победило. Конечно, дело революции победило. Кровавая истерия уляжется, и — прав граф — настанет новый день, вычищенный от противостояний, от захватов, от борьбы. Этот день будет лучше сегодняшнего. Лучше вчерашнего. Революционный Комитет неопытен, но он желает городу блага. Молод, но ему хватит ума это благо изобрести.

В «Грифоньих сказках» многословно описывается холод, обступающий мальчика-скрипача. Так рассказывал хэр Штерц, явно намекая на то, что холод и есть главный герой книги, а мальчик, соответственно, зиму не переживёт.

Что ж.

Искрошившееся стекло тоже выглядит зимне, и саван из него выходит куда как надёжнее, чем из перелётного непостоянного снега. Саван этот укрыл хэра Штерца любовно, почти бережно, не раня истрёпанное пулями тело пуще прежнего; под солдатскими сапогами стекло перемололось в белую пыль. Тем, кто лежал на ступенях, под козырьком, савана не досталось, но пока тележка скрипела обратно в «Петербержскую ресторацию», припорошить успевало и их. Они холодные, но в прогретом ресторане с них стечёт.

А вот хэра Штерца — преступника, не человека — вряд ли кто-нибудь станет перед погребением от стекла отмывать.

Этот снег никогда не растает.

КОНЕЦ ВТОРОГО ТОМА