А потом, как-то утром в бледном свете зари, Дюваль подорвался на мине, и он, и роман «Мартин Иден», который был у него в кармане, разлетелись на мелкие кусочки. С того времени Мартин стал думать, что в смерти Дюваля виновна литература, что она убила его задолго до этой мины, которая взорвалась у него под ногами, что, если слишком много думать о книгах, забываешь, куда ступаешь, что по книжным страницам бродит смерть. Он поклялся себе, что больше никогда в жизни не откроет книгу и что оградит от этого смертоносного занятия своих близких, чего бы это ему ни стоило, эта миссия ляжет потом в основу воспитания, которое он даст своим детям и за которое они будут расплачиваться.
Солнце закатилось за верхушки деревьев. Звездчатка поникла, зелень травы потемнела. Марта вытащила из кармана лежащего рядом платья носовой платок, послюнила его и без малейшей стыдливости вытерла семя, что текло у нее между ног. Потом надела трусики и платье, кое-как привела в порядок прическу. Надела туфли и долго сидела, смотря прямо перед собой. Мартин наблюдал за ней с неприятным ощущением того, что назад дороги нет, что никогда у него не хватит на это сил.
— Почему ты молчишь?
— А что тут говорить, — ответила она, машинально поглаживая свой живот.
Если бы Мартина спросили, кем бы он хотел быть, чем бы иным хотел заниматься, он, вероятно, не нашелся бы, что ответить; может, вернулся бы на тот пляж в Нормандии, спустился бы с дюны, может, погрузился бы в эти чертовы книги и его бы сожрали или задушили их страницы. Он помнил о последней прочитанной книге, он тогда только-только закончил ее, и Дюваль умер. В ней рассказывалось о солдатах где-то далеко в пустыне, которые готовились к атаке. Мартину такое ожидание было бы очень по душе, ничего делать не надо, смотри себе на пески да чисти до блеска ружье.
После возвращения в долину Гур Нуар Мартин тоже принялся ждать, но чего, он и сам не знал. Слишком расслабился. Слишком доверчивым оказался. Судьба приняла образ сначала жены, потом четырех детей. Мартин вовсе не был этаким отцом семейства, и если бы у него был выбор, он бы уж точно вернулся под крылышко к родным и уж явно бы не стремился стать главой семьи. Он бы предпочел отдать пальму первенства какому-нибудь другому мужчине, но Марта так не считала.
По-настоящему Мартин понял, что все изменилось, когда родился их первый ребенок Марк. Тогда муж с женой стали друг другу совершенно посторонними людьми, да в глубине души они такими всегда и были. Мартин никогда не пытался наладить отношения, не пыталась и Марта. Мимо них прошло столько всего, что они знали — наверстывать что-либо поздно. У них никогда не было ничего общего, кроме неуклюжих танцевальных па на том празднике.
Мартин никогда не знал, что ему делать с детьми, не говоря уже о том, как их воспитывать, да и просто — как на них смотреть, как с ними разговаривать, как двигаться в их присутствии, как не показаться безразличным или сердитым. Они появились на свет и мешали ему, и чем старше становились, тем больше мешали.
«Кровь» — у Мартина только это слово крутилось в голове. «Все, что у нас есть, все, что у нас будет, единственное, что мы можем дать, чтобы наше имя осталось в этой долине. Говорят, она у всех одного цвета, но не забывайте, что наша темнее, чем у остальных, и что скрывать это бесполезно», — повторял он. Но не добавлял, что не уверен, что кровь надо передавать, что это правильно. Он думал, что кое-что знает о текущей в нем и в других крови, но далеко не все.
При малейшей проблеме Мартин не находил ничего лучшего, чтобы направить сыновей на путь истинный, чем взять кусок кожи, обернуть вокруг руки, оставить болтаться длинный кусок, как хлыст гладиатора. Он немного медлил, казалось, о чем-то размышлял, как будто мог передумать, пока ребенок поворачивался к нему спиной, раздевался до трусов, чтобы было побольнее. Что сделал ребенок, насколько серьезной была провинность — было не важно. Мартин начинал хлестать, принимал отсутствующий вид и прекращал, только когда появлялись первые капли крови, которые были для него неким символом. Тогда он застывал, смотрел на исполосованную спину, похожую на переплетенное железнодорожное полотно, потом переводил взгляд на блестящую кожу самодельной плетки, стараясь про себя оправдать слишком суровое наказание, пытаясь вспомнить, за что вообще стал наказывать ребенка. Как только он приходил в себя, то разрешал провинившемуся убраться к себе в комнату, и сын шел вон, морщась от боли и стыда.