Мне вспоминаются долгие летние послеобеденные часы в доме месье Делькура, в его квартире, где от смешанных запахов кошек и натертого воском дерева во мне рождалось предощущение прошлого. Июльское солнце пускало золотую стрелу в щель между ставнями, на старомодной мебели плясали светлые зайчики. Часы с позолоченными ангелочками тонким перезвоном отмеряли безвременье.
Месье Делькур приносил на маленьком, потускневшем серебряном подносе с желтыми потеками бутылку портвейна и две хрупких рюмки на высоких ножках. И вскоре я держал в руке, заставлял играть в солнечных лучах это прогретое солнцем, теплое, медлительное вино того же рыжеватого оттенка, что и сам этот послеполуденный час, что и течение непроницаемого, чуть горьковатого времени; я подносил к губам обманчивую сладость непостижимого воспоминания.
Я смотрел, как месье Делькур на целые дни с головой уходит в тайные глубины калейдоскопов. Он ничего мне не объяснял, но мне захотелось последовать за ним. И однажды я, в свою очередь, заглянул в японскую комнатку с зеркальными стенами, обнаружил потайные перегородки и распробовал свет, заключенный в тесной картонной трубке. Теневой театр тайны, голые кулисы игры света, темные зеркальные стенки. Именно там, в двусмысленной жестокости умноженных картинок, и готовится чудо. На обоих концах трубки ничего особенного нет: с одной стороны — глуповато очевидный глазок смотрящего, с другой, между двумя матовыми кружками, — цветные кристаллы, яркие стеклышки, чьи оттенки приглушены туманом отдаленности и неуловимым налетом пыли. Внизу — банальное зрелище, вверху — холодный взгляд. Но что-то совершается между ними, в тайном темном укрытии, в этой гладкой трубке, обклеенной листом тонкой глянцевой бумаги, такой безликой и часто безвкусной, с узором из переплетенных арабесок.
У месье Делькура было больше сотни калейдоскопов, и я перебирал их, один за другим. Я смотрел. Внутри ярко-синие, блекло-сиреневые, рубиновые драгоценности дробились в водяной зыбкости. Восточный зеркальный дворец, льдистый гарем, снежинка султана. Единственное, всякий раз начинающееся сызнова странствие. Бирюзовое странствие к драгоценным каменным россыпям Севера, гранатовое странствие к благоуханным просторам теплых заливов. Страны создавались сами по себе, безымянные страны, которых не отыщешь ни на одной карте. Едва уловимо поворачиваешь картонную трубку и оказываешься еще дальше, в других краях; жаркая и холодная страна, оставшаяся позади, уже распадается с легким мучительным шорохом. Какое нам дело до того, что нами покинуто. Несколько осколков цветного стекла снова выстраиваются и создают для вас новую страну, ту, о которой вы мечтали. Вы ожидали увидеть ту или другую картинку, и появилась почти такая же, но никогда в точности не совпадающая. В этом мелком отличии и состоит вся ценность путешествия и его упоительность, доходящая порой почти до отчаяния: обладание страной движущихся кристалликов невозможно.
Заглядывать в будущее я не любил, а вспоминать о том, что со мной было раньше, не умел. И потому я путешествовал в настоящем времени. Эта небесная мозаика никогда больше так не сложится: бесплотно-зеленые и бархатно-красные, словно театральный занавес, кристаллы выстраивались с геометрической строгостью садов Лувра в гнетущей тесноте китайского домика. Потолок, стена или пол — вполне земная картинка, но парящая в невесомости разлетевшегося осколками пространства. Надо было застыть в неподвижности, надолго погружаясь в созерцание, потому что стоило мне на время отложить трубку — и, каким бы осторожным движением я потом ее ни брал, континент разрушался; легчайшее дуновение оборачивалось ураганом, дворец улетал.
Камера-обскура заключала в себе дробившуюся на отражения тайну. Все теряется, все смешивается, все невесомо, все хрупко. Ты ничем не обладаешь. Всего лишь несколько мгновений красоты, если высидишь, не шелохнувшись, круглый пасьянс, на который ничего не загадываешь. Летучее мгновение мудрого счастья: удерживаешь его между большими и средними пальцами обеих рук. Прикосновение должно быть легким.
Я научился касаться легко, едва заметно. Раньше я был совершенно недвижим, и такие жесты были мне с руки. Держать в пальцах калейдоскоп, медленно пересыпать картинки. Создавать пейзаж — и самому же в нем растворяться. Брать в руки стеклянный шар и вызывать между собственными ладонями снежную бурю, но повиноваться вызванным тобой вихрям. Легчайшим движением порождать образы, чтобы они вышли из повиновения.
В краю калейдоскопов месье Делькур оказывался по эту сторону жизни, назойливого мельтешения снующих судеб. В самой глубине его одиночества открывался мир текучего движения. Я без усилий и без слов присоединился к нему в этом пространстве зыбкой, неверной действительности, наполовину из воздуха, наполовину из воды.
Вечер выманивал нас из дома, и мы наугад бродили по Парижу: Пале-Рояль, Латинский квартал, площадь Вогезов… Мы были уверены, что у нас есть все, и, тем не менее сами того не сознавая, чего-то, кого-то ждали. Что верно — то верно: достаточно одного-единственного взгляда, и все переменится. Однажды мы встретили Флорентийца.
В тот вечер на Монмартре дул несильный ветер, какой поднимается задолго до грозы, чуть теплый, чуть влажный. А его поначалу мы и не замечали. Вокруг царил веселый художественный беспорядок, сновали туристы, щелкая фотоаппаратами. Выбирали сюжеты: ну, конечно же, художники, по большей части японцы, неизменно рисующие все ту же серебристо-серую улицу, в конце которой встает Сакре-Кер, грязную, скользкую, небрежно замощенную улицу. Приставучие карикатуристы, назойливые портретисты. Уличные певицы, усиленно разевая рот, подбоченясь, все, как положено, выпевают жалостную историю бездомных любовников, а дружок стоит рядом, лихо заломив шляпу, крутит ручку шарманки, и перфорированная лента вылетает сбоку рывками плоской картонной музыки. Поднимаясь от площади Тертр к паперти, мы медленно перемещались от художников к певице, от певицы — к торговцам африканскими украшениями.
Но для него определения не нашлось. Он самым естественным образом завершал притворно беспечный ряд, где насмешка в духе Пульбо бесстыдно превращалась в жеманное обхождение, подчиняясь строгим и таинственным, внушающим смутное беспокойство законам. Рдеющая парча, сиреневые тени кругов под глазами, оттенки старинной камеи; его не воспринимали отдельно, не выхватывали взглядом его фигуру из бесформенной груды роскошных и пыльных тканей, да и сам он не лез на глаза, но ждал, пока безмолвие его вселенной притянет чей-нибудь взгляд. Просторный плащ струился волной, огромные ковры из итальянских дворцов выплескивались на ступени, неровно, буграми, сползали вниз. Поди угадай, что таится под ними, кто выглянет из-под такого холмика — принц? паяц? Островок вылинявшего, потертого бархата — и он, сидящий посреди своих владений, подтянув колени к плечам, уже шут и уже король, улыбается снисходительно, и вопросы замирают на губах: ничего не поделаешь, остается только его подождать. Его одежда, неразличимая среди разбросанных вокруг тканей, была всего-навсего лохмотьями, на ветру развевались клочья выцветшего лилового бархата. Высокие удобные сапоги из мягкой кожи на поджатых ногах, дерзких и проворных даже в неподвижности. Ветер мел по паперти, трепал бархатные лоскуты на его плечах, а его взгляд парил над всем Парижем. И несколько зевак уже разглядывали его.
Внезапно он, словно бы стряхнув с себя грезы, в которых был далеко от нас, без труда распрямился и с подчеркнутой тщательностью кропотливого муравья приступил к исполнению прозаических обрядов, многообещающих приготовлений — здешние жесты, уводящие в дальний путь. Он не спеша подбирал обеими руками громоздкий ковер из бугрившейся ткани, спускался по ступеням, и нам приоткрывались закулисные тайны представления — мягкая ткань была подбита черной резиновой подкладкой, плотно прилегающей к земле. А потом потянулись бесконечно долгие минуты, когда он, опустившись на колени на площадке, старательно разглаживал края своего багряного острова, торопливо прихлопывал ладонью, сотню раз начиная все заново, потому что едва уложенный ковер то и дело отлипал. Толпа охваченных любопытством зевак все росла, теперь уже не меньше сотни человек, уважительно на него поглядывая, выстроились на почтительном расстоянии правильным полукругом, откуда время от времени доносились робкие шутки, словно в насмешку над самими собой, над этой потребностью ждать, — и над ними, замершими в неподвижности, уже парила тайна.