Флорентиец неустанно прихорашивал свой мягкий остров. Это тянулось куда дольше, чем можно было себе представить, далеко выходило за пределы обычного терпения туриста, пресыщенного картинками. Но это нарушение правил становилось еще одним обольщением, дополнительной причиной, заставлявшей молчать, забывать и, возможно, соучаствовать. Он подтаскивал поближе раскрашенную деревянную повозку, на мгновение виднелся допотопный магнитофон с двумя колонками, потом старомодные дверцы закрывались, и раздавалась увертюра к «Мейстерзингерам» — скромно, без всплесков она растворялась в воздухе, не устанавливая ожидаемого соотношения сил — все оставалось едва намеченным, податливым. Сотня собравшихся превращалась в две сотни, потом людей становилось еще больше, и тогда он приближался и очень мягким жестом просил подвинуться, еще немного расширить круг. Ни с той, ни с другой стороны не произносилось ни слова, но зрители ему повиновались и вычерчивали на паперти абстрактную площадку для представления, о котором пока понятия не имели. По недолговечному, безмолвному, призрачному театру то здесь, то там прокатывались волны замешательства: а что, если он больше ничего не покажет?
Но представление началось. Музыка сделалась чуть громче. Флорентиец надвинул на лицо синюю обезьянью маску, теперь он смотрел из прорезей отсутствующим взглядом. Расставив ноги, обезьяна тупым взглядом обводила публику, потом выпрямлялась, нахлобучивала шляпу — и превращалась в человека, и он был уже один. Он взмывал на мощной вагнеровской волне, всплескивал руками, приручая тень. И одновременно с этим в шевелении ковра рождалось другое тело, странное тщедушное тело, увенчанное маской старика со взъерошенными волосами — фанатичный ученый, или, скорее, дирижер, охваченный безумием, пляшущий на гребнях волн музыки. И другие лица появлялись, смешивались все на том же тощем теле: большой оранжевый атласный Пьеро с абрикосовым воздушным шаром в руках. Меланхолические дождевые капли Пашельбелева канона смыли вагнеровскую бурю. Из толпы зрителей не доносилось ни единого возгласа, все были заворожены, околдованы. Медлительность жестов, печаль на лице, полнозвучность музыки слились в мгновение чистой красоты. Не было больше туристов, прервалась куцая ночная прогулка: одни только взгляды, притянутые легким волшебством.
Шарик лопнул, ударившись о край тротуара. Он сделал это нарочно? Он? Флорентиец, воплощение Безнадежности, Арлекин в сапогах из мягкой кожи или недвижимый Клоун? И каждый почувствовал облегчение, признав, что в его душе победу одержала печаль, желание тихо, без слов, без слез заплакать, понемногу объединяясь в плаче — но с чего бы? Мимы сменяли один другого в неясной символике, распадавшейся, прежде чем сложиться. Смотреть, проникать взглядом в пустые глаза масок, чтобы в теплой ночи перелететь на другую сторону. Может быть, там была путеводная нить, что-то такое, что следовало обдумать, но куда лучше было ничего не понимать, дать себя убаюкать.
Все закончилось без видимой причины в россыпи хрустальных ноток. Флорентиец сбросил последнюю свою маску и теперь улыбался, внезапно уменьшившийся, недвусмысленный ярмарочный артист. Но люди оставались на местах, не поддаваясь низменным побуждениям, что всегда предшествуют сборам, они молча ждали. Флорентиец брал фетровую шляпу, потряхивал ею, убеждаясь в том, что она пуста, наклонял голову. И тогда круг размыкался, люди приближались к нему с монетками в руках, и внезапно все наполнялось радостным гулом избавления.
Это тоже шло от него — согласие других подойти, не столько для того, чтобы заплатить, сколько для того, чтобы шумно развеять опасную власть колдовства. Удивительный круг, собравшийся ради единственного чуда, ради мимолетной власти безымянного представления, главного, мучительного мига молчания, уже дробившегося на череду скучных, одиноких вечеров.
В тот первый июльский вечер Флорентиец причинил мне боль. Почему? Я не сумел бы объяснить толком, и все же… Я ясно сознавал, что он прокладывал путь, что с этим предгрозовым ветром рождаются иные пространства. Что-то уже произошло, случилось что-то значительное и печальное, колдовское и непоправимое. У меня вдруг мурашки побежали по коже, а рядом со мной месье Делькур улыбался странной, восхищенной и горестной улыбкой, но почему?
Что-то произошло. Все это длилось не больше часа, праздного июльского часа, потраченного на Сакре-Кер и на то, чтобы шататься по улицам и пробовать на вкус. Торжественный час, скрепленный тремя сотнями взглядов, и отзвук их безмолвия был словно след, прочерченный в сиреневом предгрозовом небе, след, который надо было разгадать.
Назавтра мы пришли опять, а потом возвращались снова и снова каждый вечер, до конца месяца. Мы приходили на паперть как можно раньше. Мы оставались последними, надолго задерживаясь после конца представления. Вскоре Флорентиец нас признал. Каждый вечер он один-единственный раз неспешно окидывал наши нескладные фигуры пристальным, порой дружеским, но чаще насмешливым взглядом. Между нами зародилось неуловимое сообщничество. Однажды вечером, складывая тряпки, сворачивая свой бархатный океан, Флорентиец повернулся к нам и попросту сказал:
— Завтра я сюда не приду. Мне хочется сменить публику, сменить обстановку. Я буду выступать у Бобура.
— Мы придем туда, — решившись, эхом отозвался месье Делькур.
Похоже, это вышло само собой. Я привык к Бобуру, получше узнал куда менее спокойную площадку перед ним: предсказатели, глотатели огня, грубая публика с не таким, как на Монмартре, культурным обхождением. Но для Флорентийца это ничего не меняло. Как и на паперти собора Сакре-Кер, он умел задолго до начала представления выстроить в круг ожидающих зевак, к которым мало-помалу подтягивалась вся толпа, намагниченная весомостью его безмолвия. Мне нравился долгий вопрос, который каждый соглашался задать самому себе. Представление никого не разочаровывало именно потому, что, оставаясь невысказанным, не диктовало ответа. И, расходясь по пешеходным улочкам, каждый уносил с собой отголосок своего вопроса.
— Сегодня вечером было чудесно.
Да, именно я произнес это, именно у меня бобурским вечером вырвались такие слова. Дрогнувший на банальной фразе голос выдавал настоятельную потребность. До сих пор я довольствовался тем, что впитывал реальность, оставаясь зрителем; месье Делькур помогал мне читать отражения, выхватывать парижские картинки, мы хранили молчание, и я был не так уж далек от моей планеты. С появлением Флорентийца начиналось нечто иное. Надо было открыться для слов, задавать друг другу вопросы, узнавать друг друга, встретиться лицом к лицу.
— Странные вы оба. Впервые вижу, чтобы кто-то до такой степени увлекся моей пантомимой. Или, может быть, за этим кроется что-то другое… — допустил он, намекая на возможность романа…
Затем, глядя в свою шляпу, прибавил:
— Сбор сегодня так себе!
И внезапно разозлился:
— В конце концов, я, знаете ли, именно для этого и устраиваю представления. Я — не артист, я — шут. Считается, что людям это нравится, но, если заглянуть в мою шляпу…
В своем, чуть наигранном, гневе он показался мне очень красивым, очень молодым и бледным.
— Представление окончено. Хватит ломать комедию.
Месье Делькур улыбнулся. Флорентиец растерянно уставился на меня, но я мягко продолжал:
— Простите меня за то, что заговорил с вами таким тоном, но я не принадлежу вашему миру. Я не теряю времени — я им не обладаю. Может быть, когда-нибудь вы поймете. Я знаю, что мы должны были встретиться.
Мим со странной покорностью перестал прибирать свой театрик и медленно кивнул.
— Господин Флорентиец, — да-да, мы прозвали вас так где-то с месяц тому назад и, если вам это имя подходит, не станем его менять. Господин Флорентиец, — продолжал я, — позвольте представить вам месье Делькура, собирателя стеклянных сфер, шариков и калейдоскопов, преподавателя одиночества и безмолвия и великого магистра округлостей в этом городе, где повсюду одни острия; помимо этого, он для отвода глаз где-то кем-то служит. Месье Делькур понимает невысказанные слова. Именно он заставил меня покинуть мою планету. Не скажу, что я обязан ему всем — все у меня и так было, — но я обязан ему остальным, — прибавил я, окунув руку в теплое летнее небо.