Месье Делькур перебил меня:
— Не обижайтесь на него. Сколько мы с ним знакомы, он почти никогда не разговаривает, но если уж заговорит, то только в таком духе. Он сохраняет в своей речи прежнюю пустоту, пустоту своей вселенной. Но он знает толк в картинках.
И, ободренный кротостью Флорентийца, добавил окрепшим голосом:
— Поговорить — это еще не все. Не могли бы вы разделить с нами ужин? В другой обстановке, среди дерева и позолоты, нам будет удобнее познакомиться друг с другом.
Тот вечер накрепко запал мне в память. Он был словно ослепительно прекрасный праздник, самим своим совершенством наводящий на мысль о расставании, словно мучительное обещание иного края. У месье Делькура в непомерно широком рукаве всегда припасена была погода на каждый вечер. Он повел нас к Шартье; это совершенно потрясающее место, которое показалось мне верхом роскоши и которое я даже и сегодня еще не могу воспринимать как дешевую забегаловку.
На улице Фобур-Монмартр месье Делькур завел нас во двор, в глубине которого мы заметили дверь-вертушку. Там-то и втягивало в водоворот, там-то и захватывала некая сила, оглушал шум. Исполинские вентиляторы, деревянная обшивка стен, мрамор, бумажные скатерти, большое окно, забранное кованой железной решеткой, барельеф из дубовых листьев, медные вешалки, зеркала в темных деревянных рамах, люстры с девятью шарами каждая, огромное панно из папье-маше с фонтанами и розами, лестница: все подробности обстановки, казалось, кружились в волшебном вращении до бесконечности умноженного изначального круга двери. И уже у входа к торжественности этого заведения примешивался туманный гул невнятных разговоров, заказов, стук тарелок.
Официант в черном атласном жилете записал наш заказ на шершавой бумажной скатерти. Телячья головка под острым соусом, горячая колбаска с картошкой в масле, и для меня — вареная солонинка с чечевицей. Я не жалею о том, что погостил на земле: я ел у Шартье солонинку с чечевицей. Я не землянин, но в тот вечер стал почти что французом. Солонинка. Все самое лучшее в Париже называется уменьшительными словами: чашечка кофе, стаканчик пастиса, минутка удовольствия, которую ты уловишь в оттенке-подсказке напитка или чего-нибудь вкусненького. Солонинка: у вас рождается представление о блюде, которое томится на плите, и воцаряется полнота совершенства, подкрепленная смирением пресной, сладковато-мучнистой чечевицы. Вся прелесть гарнира заключается не столько в его вкусе, сколько в его неизменности: кровяная колбаса с картошкой, телячье жаркое с грибами…
Наверное, забавно смотрелась со стороны наша троица под этими люстрами: каждый был погружен в блаженно эгоистическое наслаждение поданным ему блюдом и в дружное молчание; мы уже успели наговориться. Официанты вокруг продолжали совершать свой непринужденный церемониал. Усыпанный опилками пол свидетельствовал о том, что от них требуется виртуозное владение профессией. Вытянув руки, они несли на весу до десяти тарелок, беззлобно соревнуясь и перебрасываясь шутками. Клиенты сами подсчитывали, сколько с них причитается, и уходили, оставив деньги на столе. Высшим шиком для официантов было выждать несколько минут и забрать деньги, не проверяя итог.
Разинув рот, я проникался этими обычаями, такими простыми и такими утонченными, — я чувствовал себя непосвященным. Но когда что-то оказывается выше вашего понимания, тем сильнее хочется это распробовать. Я смешал наслаждение вкусом солонинки, золото люстр с девятью шарами и домашнюю строгость обслуживания.
Как быстро Флорентиец выучился молчать и впитывать мгновение рядом с нами! Он улыбался под ярким светом, блаженствуя в этом молчании втроем. Время от времени он поглядывал на нас, то на одного, то на другого, словно хотел убедиться в том, что этой отмелью чистого времени можно распоряжаться вот так, без смущения и без сожалений. Нам не надо было ничего ему растолковывать. То, чем мы хотели с ним поделиться, разъяснялось само собой: сообщничество и в том, как парить над вещами, и в том, как их останавливать. Всего-навсего взгляд, легко скользивший по золоту, дереву, незавершенные жесты, приторможенные ускоренной съемкой. Но он… То, что дал нам он, вписывалось во время: течение его представления и магия приготовлений, мысль о том, что нечто должно было произойти, происходило, потом рассеивалось в вечернем воздухе, оставляя нам дымку неясной тревоги, набежавшую волну печали.
Поздней парижской ночью, когда огни Шартье давным-давно остались позади, мы брели вдоль бульваров и по самым безликим, самым широким улицам. Теплый дождик разбудил запахи листьев и асфальта. До самого рассвета Флорентиец рассказывал нам о своем горе. Он приехал из страны, которой мне не узнать никогда; из тех странных краев, которые лежат на пути у всех людей и откуда они выходят утратившими память или исстрадавшимися. Утратившие память становятся взрослыми, а исстрадавшиеся порой идут вдоль бульвара до самого края слов, стремясь приблизиться к нагорьям детства.
Дом, стоящий в саду. Дом, где жизнь не раз протекла, а потом исчезла, впитавшись в песок дорожки. У самого подножия склона, повернувшись к холму спиной, дом вытянулся в длину, распахнув глаза на долину. Участок плавно спускался к дороге, которая угадывалась за каменной оградой. Зеленые деревянные ворота делали вид, будто с этой стороны открывают торжественный, удобный и симметричный доступ в целый мир, на самом-то деле укрывшийся от взглядов прохожих. Ворота заплетены вьюнком, дерево разбухло от дождей. С этой стороны никто не входит. Никто не распахивает створки настежь, никто не вступает на усыпанную гравием аллею, которую сплошь заполонили настурции, только и оставив посередке неровную тропинку, ведущую к крыльцу. Нет, это владения куда более потаенные, сюда проникают едва ли не украдкой, с той стороны, с какой на первый взгляд и не пробраться, со стороны леса, со стороны холма. Выкрашенная белой краской маленькая железная калитка, через которую без доклада проскальзываешь в праздничный беспорядок осенних цветов.
Жизнь течет неспешно, вечер спускается рано.
— Клеман, Элен! Что у вас с уроками?
Дети раскладывают свое хозяйство на кухонном столе. По клеенке рассыпаются тетрадки, ластики, карандаши. Низко опущенная зеленая лампа с матовым стеклянным абажуром заключает в световой круг эту страну слов, листков, к которым тянется рука, красок, которые можно потрогать. Все происходит на кухне: помидор, забытый на столе, зубок чеснока, который Элен теребит, глядя куда-то вдаль и декламируя:
Смятая чесночная шелуха, сиреневая, розовая, грязно-белая слетает, медленно и легко опускается на тетрадный лист. Медленный и легкий, как цвет уже начавшегося вечера, запах апельсиновой корки от полдника, вплетающийся в чистое сырое благоухание очищенных овощей.
— Ну, давайте поживее! Разделаетесь с уроками, потом сможете почитать или поиграть.
Но дети вовсе не хотят разделаться с уроками побыстрее. Элен долго сидит над стихотворением, подняв глаза к потолку, застревает на спряжениях. За окном поздняя осень запирает сад, уговаривает закрыть ставни, понежиться в мягком свете лампы и забыть о завтрашнем дне. Все заволакивает дымка, ноябрь дремлет на тетрадках, время потягивается на отчеркнутых по линейке полях.
Клеман в пятый раз, думая о другом, перечитывает урок истории. Дворянство, духовенство, третье сословие. Фраза плавно течет, соскальзывая с одного «с» или «в» на другое. И заканчивается веским и убедительным звуком: сословие. Бастилия на картинке выглядит не такой уж грозной. Там царит трехцветная суета, куда веселее, чем в зале для игры в мяч, где у всех людей в черном и сером, приносящих клятву, такой суровый взгляд.