Звенели детские голоса, темно-зеленая крыша карусели растворялась в синеве. Тихонько всплывали слова, моя память их сохранила; мне больно от этих слов, и все же я хочу когда-нибудь куда-нибудь унести их с собой в пузырьке:
Маяться, толком не зная из-за чего. Мечтать о других красках, других картинах. Уехать. Словно невидимая заноза ныла где-то под кожей, словно Флорентиец влил в нас сладкую отраву. Красота Парижа в эти последние дни лета обретала смысл: надо было двигаться в какую-то другую сторону, строить миражи вдали. Отложив стеклянный шар, Флорентиец сказал нам:
— На земле есть места не менее совершенные, чем этот шар, такие же синие, такие же белые, такие же сияющие и пушистые. Я знаю страну, где вся зима так же прозрачна и могла бы кружиться у нас в руках.
Мы не задавали ему вопросов, но с тех пор эта зимняя страна все чаще всплывала в речах Флорентийца, с каждым разом делаясь все менее отвлеченной, все менее окутанной тайной, и, наконец, он нам признался:
— На самом деле я бывал там только летом. Мы собирали смородину и малину, но вода в озере оставалась ледяной. Хозяйка, госпожа Люндгрен, занимала только центральную часть усадьбы Суннаншё. В одном крыле, стоявшем к дому под прямым углом, были какие-то заброшенные службы, в другом жили мы. Десять лет… Мне кажется, что сегодня. Мы с Элен садимся в лодку и плывем к острову посреди озера.
— Зачем вы так себя мучаете? — перебил его месье Делькур. — Мне казалось…
— Знаю, — ответил Флорентиец. — Но, вопреки моему желанию, при всем вашем таланте, я ничего не могу по-настоящему стереть. И мне иногда снится Суннаншё, я мечтаю о нем… Мы всегда говорили о том, какая там зима. Это время года казалось почти недоступным. Поздней осенью госпожа Люндгрен возвращалась в Стокгольм. И полгода усадьба стояла пустая, обледенелая, засыпанная снегом, и ночи были такими долгими…
— Это очень далеко на севере?
— Да. Хотя, собственно… север там начинается от самого Стокгольма. Это в Далекарлии. Только шведское название гораздо красивее: Даларна.
Даларна… Можно грезить, плывя по течению слова, точно так же, как уплываешь в картинки октаскопа. И это слово сразу же тронуло нас своей янтарной мягкостью, своей текучей голубизной. Оно было куда лучше пузырька — три медленно проливающихся слога, словно река с приглушенным блеском, с туманными излучинами. Элен… Даларна… Я снова и снова повторял эти два слова, изумляясь тому, как нарастает упоительное головокружение, столь желанная боль. Флорентийцу хотелось провести там зиму. Для него это означало и перестать отрекаться от прошлого, которое помимо его воли овладевало им, и придать ему иной смысл, растворив прежние краски в отвлеченном сиянии шведской зимы.
Но нам-то какое место отводилось в этих грезах, нам, с нашими неповоротливыми телами, призывавшими нас к безмолвию и неподвижности? Нам казалось, будто прирученные картинки сомкнулись вокруг нас. Но дремота надежды притворна: однажды вечером на Монмартре появился Флорентиец, и мы взглянули на него. Нет ничего случайного. Клеману-Флорентийцу не стоило большого труда нас уговорить:
— Я уверен, все, что вы ищете, похоже на долгую зиму Суннаншё. Белизна снега, синева льда и дом, словно теплая точка в абстрактном пространстве. Месье Делькур оказался бы в центре стеклянного шара, внутри водяной капельки. А вы, — у меня все еще не было имени, и я начинал болезненно ощущать это отличие, когда ко мне обращались с совершенно излишней отстраненной вежливостью, — вы вновь обрели бы пространство картины, но благоухающее, у него был бы запах дома, и обжигающий морозный воздух, и краски, такие непохожие на ваши песчаные пустыни. Вы в каком-то смысле с экватора, из теплого центра, вам недостает севера, и вы прекрасно это понимаете… А я именно на севере смог бы наконец соединить забвение и память.
После этого они заговорили о таких вещах, в которых я ничего не понимал: сбережения, планы, поездки… Месье Делькур без тени сомнения готов был покинуть ту часть своей жизни, которую он называл конторой или работой ради куска хлеба. Флорентиец ошеломил его, рассказав, какую прибыль принесли его театральные представления. Между ними оставалось одно-единственное разногласие: Флорентийцу хотелось как можно скорее добраться до усадьбы Суннаншё, пока госпожа Люндгрен не уехала оттуда в Стокгольм. Месье Делькур хотел немного потянуть время, ссылался на материальные причины, требовавшие отложить наш отъезд на месяц или два, говорил, что надо предупредить хозяйку заранее…
— Таким образом, мы приедем туда зимой. Ведь вы так и хотели, по-моему?
— Да, может быть, так будет лучше. Я смогу приготовить дом к вашему приезду. Ждать и готовиться тоже очень важно. И потом, я уже не боюсь одиночества. Только обещайте мне…
Ясным сентябрьским днем, на Северном вокзале, он с нами расстался, бросив в самую последнюю минуту через вагонную дверцу слишком серьезную фразу:
— Мне кажется, я умру, если вы не приедете.
Вспоминая о том времени, я смотрю на все по-другому. То, что произошло потом, смело распределенные роли, перемешало возможности. Флорентиец вроде бы вел нас к цели, а месье Делькур, казалось, так кротко повиновался. Тем не менее именно он предчувствовал смысл этого путешествия и втайне руководил им. Знал ли он сам об этом? Он не был создан для того, чтобы знать; он созерцал медленное кружение в отсветах калейдоскопа и никогда не давал имен тому, что сам порождал в этом текучем мире, где осколки света таяли, творя другой свет. Впервые за все время своего пребывания на земле он отправлялся в путешествие. По крайней мере, так он, загадочно улыбаясь, сказал мне, но обмануть меня ему не удалось. На самом деле он знал все страны, их образы и краски. В фарфоровых шариках заключены моря и леса, их можно выбирать под настроение, под цвет охватившей тебя печали или потребности в надежде. Месье Делькур повелевал погодой. Кроме того, он хотел путешествовать на свой лад, никому не подчиняясь. Его соблазняла мысль о севере, но, прежде чем окунуться в синеву и белизну шведской зимы, он хотел обойти другие вешки, воскресить иные внутренние образы. Флорентиец казался ему слишком темпераментным спутником, а вот я…
Я безмолвно последовал за ним. Тихий и ошеломленный, я садился следом за ним в автобусы, в поезда, в грузовики, если мы ехали автостопом, а однажды в Голландии даже плыли на барже. За мутноватыми стеклами навстречу мне скользили пейзажи, снова и снова появляясь и не пропадая. Прижавшись лицом к стеклу и глядя вниз, себе под ноги, я видел, как бешено, неудержимо, с головокружительной скоростью проносится дорожная щебенка или камешки между рельсами. Я снова поднимал глаза: мирный, едва приметно плывущий за окном пейзаж сглаживал резкую силу стремительного бега, и я чувствовал себя восхитительно невесомым пассажиром нескольких планет, движущихся вразнобой.
Прямолинейные улицы Парижа уступили место пространству до того бескрайнему, что оно казалось мне почти родным. Но краски день ото дня менялись. Здесь уже не было ни темной зелени скверов, ни вечерней синевы Тюильри. Золото, янтарь и ржавчина играли на тускло-коричневой земле равнины, забираясь и в самую глубь городов и деревень.
Иногда месье Делькур в самый разгар дня предлагал мне сойти на какой-нибудь крохотной и безлюдной станции. Я тщетно стараюсь припомнить названия. В памяти у меня сохранился лишь переменчивый свет, дыхание осени. Мы углублялись в леса, сначала к северу от Парижа, потом на севере Франции. Осень. Небо все еще синело, но деревья с каждым днем одевались во все более притягательные, теплые, мягкие тона; теперь, когда мы готовы были ступить на дороги, уводящие в иные края, жизнь стала здесь прекрасной как никогда раньше. Осень; я понемногу постиг пронзительное совершенство мира, который завершается, удаляется, делая вид, будто приближается к нам, словно просвет в конце лесной тропы. Месье Делькур искал забвения в осенних запахах, красках фруктовых садов, он предпочел путешествовать во времени и пространстве, чтобы расстояние придало большую ценность планам шведской зимы. А у меня все смешалось: Элен, Даларна, путешествие, осень… Но я двигался, все вокруг менялось, одна деревня походила на другую, но то, что исчезало навеки, больше не возвращалось. У меня было чудесное ощущение: я оказался в центре изображения в октаскопе, потому что все было светящимся, явственным, умножавшимся до бесконечности, и в то же время чудилось, будто все меркнет и заканчивается.