Надо сказать, что за все годы нашего знакомства я не могу припомнить ее при свете дня. Всегда была какая–то измышленная подсветка, как на маньеристской картине, как в театрике: то догорающие свечки, разбухающие в подставке, то слабые лампочки калились под абажурами, догорая, то просто сумрак, путающийся в сведенных занавесках. Поэтому мои воспоминания, касающиеся ее внешности, неточны, будто мне что–то сигнализировало, что ее нельзя пристально разглядывать, а необходимо еще учитывать пьесу, разыгрываемую в настоящее время.
Вот я и запомнил ее как систему сокрытий. Будто одно действие загораживало другое и так далее. Она всегда пребывала в глубине преусложненных психических драпировок, вытканных ею самой, начиная с самого малолетства, окутанного непроясненными легендами.
Она вообще была мастер экстатических историй: они просто волнами набегали одна на другую, приключались с нею и еще с некими известными лауреатами сверхпремий, когда все были ну просто запредельно пьяны где–то на кухне в самом центре мировой цивилизации, где звучит только истинная правда о ее невероятном даре, равном в подлунном мире которому не было. Частности быта и поведения опускались или излагались по–журналистски бегло и общо. Подробны были только развернутые реплики восхищения, обращенные к ней. Участники действа обязательно в какой–то момент начинали сначала плакать, а потом и безудержно рыдать, не в силах это восхищение сдерживать.
Она с удовольствием рассказывала, как попадала в эпицентры невероятных происшествий. Я помню новеллу о гибельной ауре прекрасных городов, где вечер вдруг сгущался туманом, тянуло сернистыми миазмами, и на этом фоне ее преследовали просто–таки готические приключенья. Например, низкорослые — венецианские, флорентийские, болонские, падуанские или же (в худшем случае) римские мужчины–маниаки, в глубине самой знаменитой улицы–галереи сфокусировавшиеся просто из ничего, они косолапо шлепали по аркадам в ее сторону, гулко сопя за ее спиной. Но она всегда разворачивалась на сто восемьдесят и смело шла им навстречу, и они тут же исчезали, будто некая сила напяливала на них шапку–невидимку.
Я слышал эти истории по нескольку раз, они разнились только местом действия.
Еще одна обязательная мизансцена всплывала в ее рассказах, и это вошло в канон, — тихо плачущие стайки робких поклонников и поклонниц, оседающих перед ней на слабые колени при полных амфитеатрах прочей публики, они успевали только обморочно шепнуть типа: «Вы только, пожалуйста, будьте. О…».
Благодаря этим настойчивым фантазиям я видел в ней неутолимую жажду оваций, здравиц, букетов, брошенных к сияющей рампе. Для этого наблюдения не надо было быть проницательным. И она чудилась мне чем–то вроде печи, странно сооруженной посреди гигантского зала, где обогревать, кроме сквозняков, совершенно нечего. Ее безобидные фантазии и наивное бахвальство были на самом деле такими маленькими заслонками; что за ними билось настоящее пламя, я могу поручиться.
Литературная челка достигала темных поблескивающих очей, чуть прикрытых веками наискосок, опущенными по внешним краям. Боже мой, как эта характерная особенность, присущая только сверходаренным от рождения людям (в ее изложении), называется, такой прекрасный латинский анатомический термин?
Темный сноп волос укрупнял голову, и я понимал, что волосы складываются не прической, а укрытием, где пережидают опасность. Съеденные ногти — единственное, что «выступало» из укрытия, — свидетельствовали о ее теле по–детски трогательно и как–то очень обидчиво. Она, повторю еще раз, была как волшебная печка, которая может без банальных дров греться собственным пламенем, так как в абсолютном смысле она была бесплотной и пережигала в дым любой намек на людское.
Неостановимое курение приобретало в ее аранжировке воистину символические всеохватные формы: мне чудилось, что еще один дымовой человек гуляет по дому, и так же ерошит буйную стрижку а-ля Гаврош. Он вдруг останавливался, покачивался на месте, как надувной, и так же, как она настоящая, прикуривал новую сигарету от еще не погасшей. Существо из дыма смотрело с вызовом на телефонный аппарат, стоящий посредине прихожей на столике в развале всякой пыльной всячины. Отчего же это не звонят из премиального комитета?