— Оставь меня. Только не очень надолго. Ты должен сосредоточиться на том, что собираешься сделать.
— Знаю, — отозвался он. — Не видать мне счастья, пока у меня не получится то, чего я добиваюсь — стать серьезным, но без излишней ходульности. (Надо бояться злобности излишней добродетели!) Если бы я мог соорудить стройное здание системы, то она указывала бы пальцем на обособленную личность как на нечто весьма сомнительное — «потому что мы члены друг другу», становитесь «частью друг друга», pièces détachées![9]
— Что еще? — спросила она в любовном упоении.
— Произнеси речь в защиту сосуществования разных временных отрезков в человеческой фантазии. Наконец-то поработай серьезно с любовью человека, которая есть йоговая мыслительная форма, рулевое колесо человеческого корабля дураков, ибо в блаженной амнезии, которую мы только что с тобой испытали, скрывается пятиэлементная правда о человеческой сути. А тем временем текст явит высокую изобретательность и выскажет мольбу о блаженстве как объекте искусства. Я мелю чушь? Что ж, тогда это эйфория!
На самом деле он был прав насчет нарушенной хронологии — история ведь не прошлое, а то, что должно вот-вот произойти. Колеблющаяся часть реальности! Он бы лишился рассудка из-за всех этих разговоров о другой версии реальности, если бы не ее притягательная красота и не поистине уникальная духовная сила.
— Хочешь сделать что-нибудь хорошее без морализаторства, — сказала она, — тогда пиши стихи.
Он как раз и сам подумывал о том, что, возможно, вскоре решится это сделать.
— Скоро вам захочется написать о женщине как некой разновидности плацебо[10] — терапевтическое воздействие очевидно, даже если она не богиня, а обыкновенная женщина! (Это прозвучало немного ревниво, но, наверно, Сатклифф действительно ревновал.)
— Она сказала: это костюмная репетиция для чего-то более глубокого, скажем, смерти, которая становится все ближе и ближе, потом настает и в одно мгновение возрождает в нас вселенную. Если знаешь это, то знаешь, что все можно простить, и не будешь принимать слишком серьезно никакие из прегрешений. В сущности, каждого промывают ради золотых песчинок.
— Ненавижу такое морализаторство, — отозвался он, — потому что оно отдает лицемерием. Я хочу быть плохим, да, плохим. В этом тоже заключена своего рода любовь — разве нет? Я знаю, ты думаешь о философе Демонаксе,[11] но был ли он прав, когда сказал, что никто не хочет быть плохим? Надо спросить Сабину.
Словно по заказу, Сабина оказалась неподалеку, сидела за столом на балконе, как всегда с колодой карт, по которым читала будущее. За работой она курила манильскую сигару — гадание в самом деле тяжелая работа. Она сказала:
— Все обстоит лучше, даже если принять во внимание вселенную, ведь Процесс в целом, пока он происходит естественным путем, обходится без боли, опасений, напряжения. Лев может миролюбиво лежать рядом с овечкой — лишь опасения вызывают страх, приводят к войнам. То же и у нас. Любовь и страсть — это формы духовного притяжения, которыми девушка — инстинктивно — знает, как управлять, — атаки и толчки сексуального и бисексуального чувства, милая старая Эдипова компания. Но стоит это понять, и печаль обеспечена — ужас от осознания бессмысленности всего сущего только возрастает. Но реальность может обернуться настоящим блаженством, если вы сами этого захотите. Констанс следует вычистить из вас детские желания, активизировать стремление достичь Просветления, позаботиться о вашей интуиции, пророческом даре и вдохновении и вселить радость в ваше сердце!
— Да! — задумчиво произнесла Констанс. — И рождение вовсе не травма, а апофеоз, в этом я согласна с моими венскими коллегами, ибо они были рождены для греха. Изначально человек рождается для счастья — это мы сами наносим ему травму дурацкими доктринами, основанными на вине и страхе. Патология начинается в семье!
— У инстинкта своя логика, которой мы должны подчиняться, иначе нельзя. Надо, так сказать, действовать по наитию. Это не имеет отношения к количественному методу, который дает лишь образчики для анализа, только части несоразмерного целого.
Тогда-то она рассказала историю Хулио, цыганского поэта, историю его ног. Он был единственным ребенком у Матери табора, и никто не знал его отца, потому что никто не видел, чтобы Она «принимала» в своей кибитке мужчину. Ясно, что такая вот чувственная слабость не могла не сказаться на ее «провидческом» даре, не могла не сузить границы ее предсказаний. Хулио вырос прекрасным, как бог, великолепно сложенным физически и до того невозмутимым, словно он уже когда-то жил на земле. Это не считая ипе sexualité à tout va …[12] Он как бы компенсировал изъяны своей матери, и все красавицы табора страдали по нему. Со временем он стал бардом своего табора, если так можно выразиться, потому что у цыган нет такого понятия. Он пел под гитару, и слова его песен были настолько хороши, что потом их повторяли как поговорки. И, если так можно выразиться, он все еще живет в них.