И всё же выглядел он сиротливо без кошечек.
И без Серёги.
Серёга доживал свои последние земные часы в реанимации Склифа.
Он покупал сигареты в киоске на Пушкинской, когда кто-то выстрелом из пистолета перебил ему позвоночник.
Тогда в России оружие продавалось повсюду, и можно было нарваться на подделку. Вот почему свежекупленный ствол следовало непременно проверить.
И проверить не механически, а биологически. Проверить не только шептало одиночного огня, но и чувствило невыносимой свободы.
Чисто чтоб кровь не остывала, братан.
Подвернулся Серёга.
Я оказался последним, с кем он говорил на этом свете.
Он лежал в реанимации Склифа неделю. Мы просили лучших нейрохирургов, они смотрели снимки и отказывались. Убелённый сединами профессор сказал, что через неделю приедет один молодой ленинградец, этот хирург ещё может взяться.
— Не могли бы все же Вы, профессор?
— А зачем, юноша? Я такую операцию уже не сделаю. Раньше мог бы.
— Как это?
— А вот так-с. В медицине говорят: ищите диагноста старого, а хирурга молодого.
Недели у Серёги не оказалось.
Он уходил в полном сознании.
— Ты чего разлёгся? — я вошёл в реанимационное отделение Склифа. — Немедленно на работу!
— Сегодня, извини, не выйдет. А завтра утром пулей, — застенчиво улыбнулся Серый. И пропел: — Ноженьки мои, ноженьки…
Даже склифософская простыня — и та оказалась для него короткой. Он и здесь сверкал голыми лодыжками. Перебитый спинной мозг отказывался признавать их своими, и теперь это была пара фиолетовых дирижаблей. Он не мог этого не видеть.
— Ты видел?
— Что?
— Котика.
— Какого котика? — я оглянулся. На соседнем столе лежал человек. В бок его была вделана прозрачная труба, и по ней стекала в цинковое ведро бурая жидкость. Пересохший рот его зиял кратером. В нём клокотало.
— Котика для студии. Успели они?
— Успели. В понедельник котик в эфире.
— Какой цвет?
— Синий, как ты просил.
— Я понимаю, что синий. А какой синий? Там не абы какой синий.
— Сам придёшь и посмотришь.
Честно? Я плакал.
Видя такое дело, Серёга отвернулся, чтобы не мешать.
— Говорят, что смерти нет, — потом сказал он. — Она есть. Я её уже два дня вижу. Вот она сейчас там, в углу потолка. Знаешь, я ведь родился и вырос-то на зоне. Мать служила в ВОХРе, и я при ней. Один из конвоиров как-то хотел поиграть с пацаном. А чем играть? Да тем, что под рукой. Снял ружьё и дулом в меня: «Пух-пух!» И осклабился. Это дуло и его цинготные зубы все годы преследуют меня как самое страшное из детства. Вот он и есть на потолке. Всё время целится, сука. «Пух-пух!»
Мы виделись в восемь вечера. В полночь его не стало.
Кстати, кадр-то он нарисовал.
Ещё в самый первый вечер.
Время от времени я достаю из шкафа стопку его эскизов и аккуратно подклеиваю отрывающиеся подробности. И хотя Серёгин гуммиарабик девяносто второго года подводит, его идеи недосягаемы по сей день.
Как видите, края этих листиков пообтёрлись. Это потому, что я вечно таскаю их в «Останкино», чтобы показать выпускникам Строгановки. Они ведь по-прежнему нет-нет да и вырастают на моём пороге.
— Нарисуйте мне кадр, — прошу их я.
— Как это — нарисовать кадр?
Смотрите все, как.
Вы спросите, что за «введение» такое?
Это он так меня понял в тот первый вечер на тусовке.
— Нарисуй мне ведение, — как, возможно, вы помните, попросил его я.
Телетермин «ведение» он понял как «введение».
Потом уже разобрался, но эскиз навсегда запечатлел его тогдашнюю профессиональную зрелость.
Во всех смыслах.
Очень важный для меня эскиз. Это он стоял у меня перед глазами, когда я делал «Антропологию».
Этот, впрочем, тоже. Чёрно-белое изображение с волнистыми элементами.
Дорогого стоит повторение кривой на майке ведущей.
Надо бы взять на заметку…
Любовь и боль моя этот эскиз.
Не счесть ночей, которые я провёл в монтажной «Свежего ветра», чтобы оживить его на экране.
Кажется, просто… ан нет! Шкатулка-то с секретцем.
Так и не удалось телевизионной техникой повторить этот разгильдяйский бумажный отрыв, эту стремительную возню фломастерных муравьев, несущих генетическую память об отцовской руке. Вроде подходил близко, а всё не то. Нет той свободы.