В первую неделю после облучения животные не отличаются от здоровых.
– А ведь правда, Леня, это страшно: скрытый период лучевой болезни?
– Страшно и трудно объяснимо. Невольно начинаешь думать… – Леонид пускается в теоретические рассуждения. Что же сейчас делать, если не теоретизировать? Не вспоминать же, как изнывал от неизвестности и невозможности чем-либо помочь, когда был скрытый период у Валентины?
Но вот восьмой день, и в клетках немало трупов.
– Пока что разницы между контрольными и наркозными мышками нет. Подождем.
Еще сутки, вторые, третьи… Число мертвых животных растет, но разница не выявляется.
– Мы ничего не напутали?
– Нет.
– Так в чем же дело?
– Не знаю.
Целая серия опытов неудачна, и нужно искать причину. Шаровский читает и перечитывает протоколы экспериментов; можно подумать, хочет выучить их наизусть. Но протоколы ничего не дают. Тогда он, спокойный, сосредоточенный, садится на стул посреди комнаты и говорит:
– Покажите, как вы готовите облучение. С начала и до конца, в деталях.
Появляется клетка с мышами. Леонид достает грызуна, прижимает его к столу. Лиза колет, после чего животное кладется в другую клетку.
– Так! – Шаровский пересаживается ближе, разглядывает животное.
Мышь дергает лапками, засыпает. Шаровский сидит и смотрит; можно подумать, тоже заснул. Но вдруг короткий приказ:
– Попрошу тонкий пинцет и налобную лупу.
Иван Иванович отгибает манжеты халата.
– Леонид Николаевич, достаньте мышь. Нет, не эту. Вон ту, из угла клетки. Совсем заснувшую. Да, эту… Лиза! Настольную лампу! Быстро, к самому ее глазу! Так!
Шаровский вскакивает, бежит по комнате:
– Вы меня поняли, Елизавета Михайловна? А вы, Леонид Николаевич? Вот и прекрасно! Как правильно вы меня поняли, у мыши, которую я смотрел, под наркозом сохранился глазной рефлекс. Проверьте на трех десятках животных. Но я почти убежден: нужно увеличить наркозную дозу.
«Как просто! – думает Леонид. – Но эта вот простота, эта легкость, с которой решается вопрос, поставивший в тупик двух кандидатов наук, – это и зовется: Шаровский!»
Неприятный вкус во рту – вот что ощущал Виталий Бельский, когда, изгнанный Котовой, ехал из академии в Ботанический сад. Напиться, что ли? Выхлебать стакан коньяка и закатиться к какой-нибудь девахе попроще, без этих самых, без мармеладов… Змея, а не женщина! На кой дьявол поперся я в академию?
К змее его почему-то тянуло. Много лет – может, десять уже – превосходно он знает: из змей змея Котова. Но вот тянет! Что в ней особенного? Коса да фигура – еще Чехов справедливо отметил, что рыжие чертовски хорошо сложены…
Он вспоминает, как она его вытурила, и удивляется собственной наглости. Это ему не свойственно – наглость. А может, свойственно? С Котовой, вероятно, именно так надо себя вести, но то, что проявил он наглость при Громове, – приперся в лабораторию – тут он поистине удивлен. Громов старше его, опытнее, жизнь как свои пять пальцев знает, а взгляд, который Громов изредка роняет на Вельского, сдается, говорит: «Я тебя, милый мой, понимаю, а ты меня нет». Громов и Котова – оба для Бельского иной, чем он сам, мир, но Котова попроще. Почему так случилось: учились на одном курсе, у всех троих научные интересы на первом месте, в одни и те же концерты ходят, в одни театры – и на тебе: воспринимают они Бельского как нечто совсем несъедобное! Завидуют – обогнал в науке? Талантливее, мол, их? Не похоже. Насколько способен в науке Громов – гадательно, но ценит он себя высоко, вряд ли считает, что в чем-то отстал от Бельского, – обычное самомнение, свойственное любому теоретику. И все же при гигантском громовском самомнении центропупистом прозвали Виталия! Змея эта прозвала, рыжая, курносая змея, к которой его почему-то теперь так тянет…
Это был горестный случай в его жизни. Правда, он был тогда совершеннейшим мальчишкой, однако молодость не оправдание для глупости. Нагрянула война, отец Виталия пропал без вести, мать же, его ангел-хранитель, заставила сына перепрыгнуть в школе-экстернате через два класса в год: к чему война приведет, кто знает, пусть уж мальчик пораньше получит образование. Так случилось, что шестнадцатилетним поступил он на биофак. Однокурсники старше его, некоторые, особенно инвалиды войны, намного. Но инвалидов мало, среди девчонок же да небольшого числа абсолютно безнадежных очкариков Виталий выделяется, несмотря на молодость, начитанностью, способностями. Смешно – ему смешно это, – его выбирают старостой курса. Он презирает свои обязанности, однако впервые в жизни они дают ему некую иллюзию власти над подобными себе, поэтому, презирая, он дорожит ими. Но вот кончается война, приходят на факультет, гремя сапожищами, Громовы да Михайловы. Опытные, перестрадавшие, легко и просто занимают они ключевые позиции не только в общественной жизни, но, к удивлению, нередко и в науке. Из солдат превращаются они в студентов, однако из молодости не возвращаются в юность. Напротив, ассимилируют прочих всех, делают весь курс взрослым, зубастым. И только Виталий остается за бортом: маленький старичок, погрязший в науке, он и по возрасту и в силу характера не может идти в ногу со всеми. Так появляется предрасположение к болезни, именуемой оскорбленным самолюбием.