— Петр Васильевич, рыбой можно отравиться? Как ее… этой… мойвой? — спросил Витька и покраснел.
Кровля держалась смирно — не «капала», не трещала, утихомирили ее шахтерские руки, и проходчики, уверенные в своей силе, уже не зыркали тревожно огнями коногонок по крепи, пренебрежительно отвернулись от нее. Жизнь в подземном мешке вошла в нормальную колею, и время приняло свое обычное направление.
Тропинин вспомнил, что после слов «Когда на бой идут — поют, а перед этим можно плакать» шло: «Ведь самый трудный час в бою — час ожидания атаки». Он было обрадовался чему-то, скорее всего, тому, что там упоминался, вернее, предполагался страх, значит, человек имеет право на это чувство, но все же для себя оправдания не нашел.
На миг вспомнил о Вадиме, но без прежнего сожаления о том, что того нет рядом, и без былой гордости какого-то превосходства, а скорее, с тихим удовлетворением. Достал фляжку с водой, напился.
Дутов и бригадир устанавливали ремонтину под левый конец верхняка. Она отчего-то не шла, упиралась. Обнаружили крючковатый, толстый сук. Стойка была последней в этом ряду, а потому ее упрямство раздражало.
Иван пытался срубить сук топором, но сделать это было не с руки. Он злился, острие лезвия не вонзалось в дерево, а стучало по нему, как по металлу.
— Дай пилу.
— Сук пилой не возьмешь. Пусти-ка…
Кошкарев поплевал на руки, примерился и точно ударил. Сук обвис.
— Паршивец, — только и сказал Гаврила.
Шахтеры дружно обтесывали шилья, размечали места, куда ловчее и надежнее их забить. Длинные деревянные лаги должны были перекрыть завал, распереть его стены, и тем самым обезопасить работу под его куполом. Работа спорилась.
В ушах у Виктора звучала непонятная музыка. Она рождалась внутри его, пыталась найти выход наружу, а он и желал, и не хотел этого. Дать ей волю было страшно, держать в себе — трудно. Звуки то вырастали до звенящей высоты, то замирали, и Виктор путался, что не сможет удержать их, и вместе с тем боялся, что они утихнут, замрут и опустошат душу, не оставив в ней ни чувств, ни желаний. Мелодия тонко плакала, и тогда ему хотелось бросить все, сесть на холодные камни и забыть о том, что было, не ждать того, что будет. Но в глубине этой отрешенности рождалась новая волна, им вновь овладевала жажда деятельности. Пусть затрещит, завизжит, по-волчьи завоет кровля, он не дрогнет, он обрадуется этому, он встанет на ее пути исполином и сомнет, раздавит, взнуздает ее буйство, жестоко отомстит ей.
Рустам Валеев
ВСЕ ДЛЯ РЕБЯТ
Рассказ
Он эту Зойку на вокзале встретил.
А что он делал на вокзале в двенадцать-то часов ночи? Может, не допил и примчался из Першино на такси — прихватить в ресторане бутылку вина? Не-е-ет, он, чудак, слышал от Гайнуллина, что Кот из Троицка, возможно, проедет к себе в часть после отпуска. Кот — некий Попирко, прозванный так за усики. Он, этот Попирко, работал прежде у Миши в бригаде, а потом ушел в армию. И вот Гайнуллин, оказывается, встретил Кота в поезде — тот ехал в Троицк к матери; он будто бы сказал Гайнуллину: дескать, отслужу и вернусь, может быть, в бригаду Борейкина.
Вот это «может быть» и смутило Мишу Борейкина, и, хотя Коту еще целый год служить, он решил встретить его на вокзале и покрепче связать этой встречей, разговором и быть уверенным, что Кот вернется через год непременно к нему в бригаду.
Кота он, конечно, не встретил, а встретил Зойку.
Она, чернавка такая, сидела себе и совсем не старалась стушеваться где-нибудь в тени. Она сидела в просторном зале из стекла и бетона, обогретом скрытыми в стенах радиаторами водяного отопления, освещенном неонами, в просторном зале с шикарными скамьями-креслами, с телефонными будками, из которых, хочешь — звони на квартиру другу в Першино, хочешь — в Иркутск или Москву. Одежда на ней была довольно жалкая на этом замечательном фоне, но вид не то чтобы заносчивый, но полный достоинства, даже не достоинства, может, а некой надежды: что, мол, все до поры до времени, и если сегодня она в жеваном пальтишке и латаных пимах с загнутыми вверх носками и в худой цветастой шали, то завтра все может обернуться по-другому; и если сегодня она грызет жесткий пряник и запивает его кипяточком из кружки, то завтра она, может, в ресторане станет эскалоп кушать и пить шампанское.
Но когда он направился к ней и она это заметила — так я себе представляю картину: сперва она зыркнула вострыми глазками на него, а затем притуманила их невесело, а когда он приблизился, то была она будто казанская сирота — вот, дескать, схлопотала себе по дурости несчастье, а теперь каюсь, но поделать ничего не могу. Эх ты, бедолага, подумал, наверно, он. Он (уж это наверняка) сказал: как это, дескать, так — в то время, когда молодежь с песнями уезжает строить города и заводы, ты сидишь в таком несчастном виде? Может, она вздохнула, может, заплакала, может, к черту его послала. Но он-то говорит, будто бы она сразу ему сказала: «Я бы тоже хотела на ударную стройку». Могу дать голову наотрез, что эти слова она сказала после того, как узнала, что он — бригадир плотников и строит стан «1050» и кислородно-конверторный цех.
Ему, я думаю, не пришлось особенно ее улещать.
Я себе вообразить не могу, как это он, скромник такой, отважился заговорить с ней. Он и сам признавался: как это я заговорил с ней — не знаю. Но то, что он этой иззябшей пичужке сказал: «Я вот на ударной стройке работаю», — это я могу вообразить картинно. И то, как она поспешно ему ответила: «Я бы тоже хотела на ударную стройку». В общем, он взял такси, посадил ее с собой и — поехали в Першино.
Да как, спрашивал я, мать-то приняла вас, не лишилась ли чувств Александра Степановна? Ведь ты, старый хрыч, неженатый, а у вас две комнаты, кроме кухни, и ты приводишь темной ночью несовершеннолетнюю смазливую пичужку. Фу, да ведь он не только не юбочник, он глядеть-то на девок смущается; уж Александра Степановна знает своего скромника, уж она не подумала, что он хаху привез темной ночью. Она, может, порадовалась еще, что сын в этаком смысле становится решительней и, возможно, женится. Возможно, не на этой пичужке, а на другой, но, может быть, и на этой.
Он и меня подобрал, когда моя жизнь катилась прямо в тартарары, когда с одной бабенкой разошлись наши пути, и тронулся я в тоске и равнодушии куда глаза глядят, да застрял в Челябинске, когда загулял-закручинился, когда в подзаборника, считай, превратился, — вот тогда он мне и встретился, вернее, я кольнул ему глаза своим замызганным обличьем, и он остановился…
А я только-только вывернулся из-за угла, где хлебнул из горлышка законную свою треть. Вижу, парень с красной повязкой на рукаве, глаза очень суровые, а за ним соратников человек шесть, здоровые хлопцы. Ну, думаю, хана мне пришла! И завихлялся я как паскудный актеришка. С 95-й, говорю, оси начал и приближаюсь к сто десятой, откр-р-рывается, говорю, фронт работ для электромонтажа… А самого мотает из стороны в сторону. Он ребятам своим показывает, чтобы дальше двигались, а сам подвинулся ко мне и смотрит проницательно. Ты, говорит, ты… плотник? А ну-ка, пошли!
Идем — он бритый, причесанный, в пиджаке подбористом хорошего материала, а я такой забулдыжный, нестойкий на ногах, помахиваю наверченной на руку нейлоновой сорочкой, той самой, дорогой моей, с которой пылиночки сдувал, когда гулять, бывало, собирался с той челябинской; я тут ее продать сготовился — и по необходимости, и потому еще, чтобы не подумали, будто я ее стибрил у порядочного человека.
Короче, в тот вечер он привел меня к себе и велел спать, а наутро я просыпаюсь от жажды, со стыдом и разочарованием, и вижу: на столе завтрак готов, графинчик домашненькой стоит, а на спинке стула висит моя нейлоновая сорочка, как новенькая.
Завтракаем, оживел я от домашненькой, в зеркало взглядываю: этакая опухшая харя торчит над ослепительно чистой нейлоновой сорочкой.
— Цель жизни, — говорю, — потерял.
— Ничего, — говорит, — в руки себя надо взять.
— Сам-то деревенский, — спрашивает мать, — или городской?