— Странное, редкое у вас имя, — осторожно заметил я. Может быть, это замечание было не к месту, но мне показалось, что ей даже нравится вспоминать и рассказывать, пусть это и печальные. воспоминания. Мне показалось, что ее давно уже некому выслушать. И не ошибся — она с удовольствием продолжала:
— Это дедушка виноват. У него было пятеро сыновей, и ни один из них не стал священником, вопреки обычному в то время правилу: дети священников тоже становились священниками. Правда, и сам он не потомственный священнослужитель — он вышел из белозерских крестьян. Но церковных правил придерживался строго. Почему и имена детям давал церковные. И меня он крестил. А дети его шли в университеты, училища, на государственную службу. Это была служилая интеллигенция. Один революционером стал, с Подвойским работал... Мой папа́, — она произнесла «папа» старомодно, с ударением на последнем слоге — был скромным учителем гимназии. Скромным, но не ординарным. Он, знаете, даже книжку написал по экономике древнего Новгорода. Он исследовал широту связей, как это нынче говорится... деловых людей древнего Новгорода, — она говорила медленно, подбирая слова, — от Англии и Рима по Персии и Енисейского царства. К сожалению, я не сохранила ее в блокаду. — Она, увлекшись, стала рассказывать о себе. — Нас было у него две дочери, и образование он нам старался дать разностороннее: история, музыка, искусства, сам занимался с нами языками. После гимназии я готовилась поступать в консерваторию, но тут революция, гражданская война — не до музыки было. В начале двадцатых годов закончила курсы, работала в сети ликбеза под Петроградом. Потом замуж вышла, дети. Учила детей в школе музыке...
— Но ведь вы могли после войны вернуться.
— Помилуйте, Гриша! Я ведь работала с детьми, обездоленными войной. Вас было так много. Разве бы я могла жить спокойно. Это, если хотите, был мой долг памяти перед Вадиком и Костиком. И потом, деревня, которая меня приютила...
— А где же потомки той служилой интеллигенции?
— Нет. Никого не осталось, — ответила она. Очень трудное время было. А чего они не умели — это сохранять себя.
— Да-а, грустно, — сказал я.
— Но, — возразила она, — теперь есть вы. Я рада за вас.
— Да что мы! — сказал я. — Ах, Фелицата Никандровна, вы не представляете, кто мы! Мы приспособленцы, мы рабы всего: вещей, своей зарплаты, своих крохотных желаний, своего начальства, своих жен, своих детей, рабы чужого мнения — вот кто мы такие!
Она недоверчиво улыбалась и покачивала головой. Я стал запальчиво объяснять ей, как трудно и в то же время с каким почти звериным упрямством я учился, как много хотел, какими большими были жизненные планы и мечты, подогреваемые хорошими книгами и великими примерами, как я начинал работать, пытаясь реализовать эти свои планы, и получалось ведь, черт возьми, а к чему пришел? К довольству местом, зарплатой, квартирой, собственной библиотекой! Как мало надо было, чтобы меня купить! Где та сила, Фелицата Никандровна, что не давала бы мне падать, быть довольным и приспосабливаться? Где те люди, что поддержали бы меня, потому что одному — трудно. Боже, как трудно одному! Вот вас я увидал — и легче, и вспомнил себя бывшего и нереализованного. Может, именно вы посеяли во мне то, что потом я так легко растерял?
Фелицата Никандровна покачала головой и сказала:
— Можно мне, Гриша, не согласиться с вами? Если человек называет себя плохим, это совсем не значит, что он плохой. Скорей даже наоборот. И зря вы наговариваете на себя и своих товарищей и на свое время. Мне кажется, вам всем есть чем похвалиться. А что до сомнения, Гриша, они всегда, знаете, были самой дорогой привилегией человека...
Ну вот и все. Кажется, я выговорился, и мне стало легче. Я решил попрощаться и уйти, совсем забыв в порыве самобичевания, что хотел выслушать ее еще раз. Она сама о себе напомнила.
— Знаете что, Гриша, — сказала она, немного смущаясь. — Я хотела бы... спросить вас об одной вещи. Только... дайте мне слово, никому, никому не говорить этого, о чем я хочу с вами поговорить. Пусть наш разговор останется тайной.
— Конечно же, Филицата Никандровна! — заверил я ее.