«...Именно руководствуясь этой ролью, не желая кого-либо втягивать в свое дело, я на первом допросе, как вы помните, отказался опознать женщину, приходившую ко мне за рукописью. Хотя теперь должен признаться, что узнал ее на фотографии сразу. Теперь я понимаю, что подобными действиями мог причинить себе только вред.
И все-таки я был бы не полностью откровенен, если бы утверждал, что лишь этот мотив — мотив избранной роли — определял мое тогдашнее поведение. Нет. Еще был страх. Говорю об этом открыто, не стыдясь. Страх перед той силой — назовем ли ее законом, государством, властью, как угодно, — которая вдруг надвинулась на меня и перед которой я внезапно почувствовал свою катастрофическую малость и беспомощность.
И вот как ни парадоксально, но именно эти два, казалось бы, противоположных побуждения: страх и, как результат его, готовность говорить следователю именно то, что хотел бы он услышать, с одной стороны, и благородное (может быть, ложное — псевдоблагородное! — я согласен!) стремление взять чужую вину на себя, с другой, и определили мое поведение на первом допросе. Я думаю, меня может в какой-то степени оправдать только то, что это не была заранее обдуманная и рассчитанная ложь, ложь во имя собственного спасения, сознательная попытка увести следствие от истины, нет, скорее это был мгновенный, неосознанный, чисто инстинктивный импульс, о котором теперь мне остается только сожалеть. Еще раз прошу рассматривать тогдашние мои показания как не соответствующие истине. Как обстояло все на самом деле, я готов подробно и откровенно рассказать в дальнейшем...»
Серебряков хмыкнул и покачал головой. Ловко! Исписал три с лишним страницы и фактически умудрился ничего не сказать. Только отрекся от своих прежних показаний. Однако здесь было над чем задуматься.
Конечно, Антоневич не лгал и не преувеличивал, когда писал, что был потрясен, ошарашен своим арестом. Но как раз в том-то состоянии, близком, по его собственному признанию, к шоковому, он, скорее всего, и сказал правду. За это Серебряков мог поручиться. А вот теперь пришел в себя, опомнился, поразмыслил и пожалел о собственной откровенности. Решил поиграть со следствием в прятки. Авось что-нибудь выйдет.
Опыт подсказывал Серебрякову, что, по всей вероятности, дело обстояло именно так. И все же сколь ни очевидна была для него сомнительность, надуманность выдвигаемой Антоневичем версии, это было только его, Серебрякова, личное ощущение, и оно еще ровным счетом ничего не доказывало. По заявлению, которое лежало сейчас перед ним и называлось чистосердечным признанием, Серебряков уже чувствовал, угадывал, что Антоневич был, вероятно, из того типа людей, кто готов вступить в открытую или тайную борьбу со следователем, что он ощутил азарт этой борьбы и теперь легко не отступит, будет упорствовать. И Серебрякову предстоит немало повозиться и поработать, чтобы собрать факты и доказательства, способные убедительно прояснить истину и опровергнуть версию, выдвинутую Антоневичем...
7
— Итак, вы продолжаете настаивать на том, что ваши прежние показания не соответствуют действительности?
— Да.
— Вы сознаете, какую ответственность берете сейчас на себя? Вы отдаете себе отчет в том, что попытка ввести следствие в заблуждение может только осложнить ваше положение? Я обязан предупредить вас об этом.
— Я сознаю.
Антоневич отвечал тихо; не поднимая глаз. Он сидел перед Серебряковым, упрямо опустив голову, неотрывно глядя на плотно сцепленные худые пальцы рук, обхватившие колено.
— Значит, вопреки своим показаниям на первом допросе вы утверждаете, что машинописный документ, переданный вами Гизелле Штраус, принадлежал не вам и не вы являетесь его автором? Так?
— Да, так.
— Кому же в таком случае принадлежат эти материалы? Кто их автор?
— Эти материалы принадлежат моему знакомому Игорю Бернштейну. Он и является их автором.
— Расскажите, каким образом эти материалы попали к вам.
— Понимаете ли... С Игорем Бернштейном мы были знакомы давно, еще со школы. Однажды — это было примерно год назад — он сообщил мне, что собирается выехать в Израиль, к своим родственникам. Тогда же он сказал мне, что пишет книгу и хотел бы вывезти ее с собой, однако боится, что таможня рукопись не пропустит. Он спросил меня, не соглашусь ли я помочь ему. Я удивился и спросил в свою очередь: чем именно? Он объяснил мне, что моя роль будет очень простая. Если я соглашусь, он оставит рукопись у меня на хранение. Потом, когда он обустроится на новом месте, я должен буду передать ему эту рукопись через кого-либо из иностранных туристов. Через кого именно и когда — он даст мне знать. Он очень уговаривал меня, рассказывал, что возлагает на эту будущую свою книгу большие надежды, что ее утрата была бы для него большой потерей, что он потратил на нее очень много времени и труда. Эти слова подействовали на меня, и я согласился. Теперь я понимаю, что это был очень легкомысленный, безответственный поступок с моей стороны, но тогда я как-то об этом не задумывался...