— Вот как? И все же вы разрешили ему использовать ваши записи?
— Да. Я просто не задумывался тогда над последствиями такого шага. И потом... Возможно, во мне говорило мое авторское самолюбие. Мне хотелось, чтобы хоть кто-то прочел и оценил эти мои литературные опыты. Так я думал тогда.
— Ну хорошо, это тогда. А теперь? Теперь, когда материалы эти попали к вам и вы, уже прочитав их полностью, увидев их направленность, обнаружили в них написанные вами характеристики ваших сослуживцев, вас не смутило это, не обеспокоило? Более того, вы сами способствовали передаче этих материалов за рубеж. Как вы расцениваете эти свои действия?
— Как расцениваю? — Антоневич нервно шевельнулся на стуле, передернул плечами. — Как я могу их расценивать? Я уже сказал: теперь я вижу, это была моя ошибка. А тогда я думал, что даже если что-то из моих заметок и будет предано гласности, это не принесет ничего, кроме пользы.
— Вот как? — искренне удивился Серебряков. — Это почему же?
— Очень просто. Я считал: будет польза, если хоть таким способом я выведу на чистую воду кое-кого из тех недобросовестных людей, о которых я писал. Польза нашему обществу.
— Таким образом, вы заботились о благе нашего общества? Вы это хотели сказать?
— Да, именно это.
— Значит, — сказал Серебряков, — по вашему мнению, благу общества должны были способствовать и такие, например, рекомендации — цитирую: «...не следует чураться никаких средств, включая мелкие диверсии, способные посеять страх, неуверенность, чувство подавленности...»?
Антоневич сделал протестующий жест:
— Я не имею к этим рекомендациям никакого отношения, поскольку, как уже говорил, не являюсь их автором. Те же заметки, которые я передал Бернштейну, на мой взгляд, не могли нанести нашей стране никакого вреда, даже будучи опубликованными.
— Однако вы только что утверждали, что не намеревались публиковать ваши записи. Теперь же из ваших слов следует совсем другое.
— Нет, отчего же. Я действительно не намеревался ничего публиковать. И если что-то из моих записей Бернштейн счел возможным использовать в своем сочинении, я здесь ни при чем. Я не несу за это ответственности. Это его сочинение, а не мое.
— Не слишком убедительно, но ладно. Не в этом суть. Ответьте мне, Антоневич, еще на один вопрос: кому предназначались материалы, которые вы передали Гизелле Штраус?
— Я не знаю. Наверно, она должна была доставить их Бернштейну, как было условлено. А уж как он собирался распорядиться ими, я не могу знать.
— Допустим, — сказал Серебряков. — И на сегодня, пожалуй, довольно. Вы ничего больше не хотели бы добавить?
— Нет, — сказал Антоневич. — Нет.
8
Итак, на чем строился расчет Антоневича, теперь было ясно. До Бернштейна следователю не дотянуться, Бернштейн теперь за рубежом, вне зоны досягаемости, и значит, всю вину можно переложить на него. Тем более что внешне такое предположение выглядело вполне логично и убедительно: человек, покинувший родину, и враждебная деятельность — одно смыкалось с другим.
И все-таки Серебряков убеждал себя не торопиться с выводами. Он знал, что нет ничего опаснее для следователя, как оказаться в плену предвзятости, в плену заранее выстроенной схемы. Не раз он убеждался в том, что в реальной жизни соответствующим действительности порой оказывается именно то, что поначалу представлялось наиболее, невероятным. Предвзятость, даже невольная, она сразу как бы сужает угол зрения, услужливо помогает не замечать, отбрасывать, считать несущественными те факты, которые противоречат твоей концепции.
Серебряков прочно хранил в своей памяти один давний, еще школьных времен, случай, который, несмотря на свою кажущуюся незначительность, впоследствии пусть подсознательно, но все-таки повлиял на выбор Серебряковым своей профессии. Тогда он был тринадцатилетним мальчишкой, семиклассником. И вот однажды из учительской пропал их классный журнал. Причем все подозрения падали на него, на Серебрякова. Все улики были против него. В тот день он заходил в учительскую, когда там никого не было, и его видели выходящим оттуда. Кроме того, по мнению завуча, у Серебрякова были все основания выкрасть журнал: как раз накануне математичка влепила ему двойку за то, что он пытался подсказать решение задачи своему соседу. И наконец, обрывок обложки журнала, клочок бумаги, в которую он был обернут, обнаружился под партой Серебрякова.
Серебрякова вызывали в учительскую, стыдили, уговаривали признаться. Но он молчал. От переживаний, от чувства творимой несправедливости он, казалось, и вовсе потерял голос. И вот именно это мучительное ощущение своего бессилия, невозможности доказать свою невиновность, ощущение безвыходности навсегда осталось в его душе. Потом в его жизни были, разумеется, события, куда более значительные и куда более драматичные, но ни одно из них он не переживал так глубоко, с такой остротой отчаяния, как то — школьное — происшествие. Неизвестно, чем бы закончилась тогда эта история, если бы не директор. Директор, Иван Христофорович, — фамилии его Серебряков, кажется, и не знал никогда, только имя-отчество — был человеком добрым и, судя по всему, проницательным. Он понял, почувствовал, поверил, что Серебряков журнала не брал, н е м о г взять. Сумел ли он переубедить завуча и математичку или те просто подчинились его директорской власти, его авторитету, только дело на том и закончилось без каких-либо последствий для Серебрякова. Подозрения с него были сняты. (Кстати, потом, много позже, обнаружился и истинный виновник пропажи журнала.) И хотя Серебряков обычно стеснялся высоких слов, про себя он считал, что именно Иван Христофорович вернул ему тогда веру в справедливость, в конечное ее торжество вопреки, казалось бы, очевидным фактам. Кто знает, может быть, этот случай стал переломным в жизни Серебрякова. По крайней мере, уже будучи взрослым человеком, работая следователем, Серебряков по-прежнему не забывал о нем.