– Пап, давай сразу на озеро?
– Может, сначала в дом, сынуль?
– Нет, я хочу на озеро. Потом стемнеет.
– Как скажешь.
Кузьма включил музыку. «Ой, мороз, мороз…» – полилось из динамиков. Кассета была записана Еленой еще лет восемь назад в одной из деревень. Ни инструментов, ни филигранного владения вокальной техникой. Собрались три бабульки и два деда – все население почти вымершей уральской деревушки. И поют о том, чем живут. Никакого искусства. Просто, как жизнь.
Не успели дослушать кассету, как впереди показалась местами заснеженная гладь озера.
– Я ж говорил – замерзло! – обрадовался Кузьма.
– Может, все-таки к домику? – спросил Глинский у Вадьки.
– Ты же обещал, – расстроился сын.
– Ладно-ладно, – быстро согласился Николай Мефодьевич. – Только недолго, хорошо? Подойдем к берегу, погуляем – и в дом.
Шведа решили не будить. Кузьма с Вадькой пошли к берегу, петляя среди приземистых, толстых снизу елей, а Глинский остался. Решил дослушать кассету.
«Вот мчи-ится тройка почтова-а-я…» – чистенько выводил тонкий старушечий голос. Можно даже спутать с детским, девчачьим, если б не чуть надтреснутые обертоны и совсем не детская печаль.
«Лена, Лена…» Глинский частенько ловил себя на мысли, что обижается на нее за то, что ее нет. Так же, как раньше обижался, когда она надолго уезжала в свои фольклорные экспедиции или приводила в дом всех этих ужасных поющих старух. Правда, когда они начинали петь, Глинский смирялся. И из экспедиций она всегда возвращалась, а дом снова оживал.
Печальные его размышления самым бесстыдным образом прервал господин Ларссон. Он громко и даже с каким-то ожесточением пукнул, разом вырвав Глинского из атмосферы светлых воспоминаний.
«Вот гад», – беззлобно подумал Глинский о даже не проснувшемся шведе и чуть приоткрыл окошко со своей стороны.
А уже через мгновение все его мысли были заняты другим.
– Ма-ма-а-а! – услышал он голос Вадьки. «Со стороны озера! – лихорадочно определил Глинский. – Медведь? Кабан? Люди?» Он судорожно нашарил за сиденьем помповое ружье Кузьмы, всегда заряженное картечью, и еще через мгновение буквально летел к берегу. В правой руке, как пушинка, болтался тяжелый помповик.
Не оказалось ни кабана, ни медведя. Совсем рядом, метрах в десяти от берега, в свежепроломленной полынье болтались две головы: Вадьки и Кузьмы. Первым порывом Глинского было броситься к ним. Он ступил на абсолютно прозрачный лед – чистейшая вода Дальнего не содержала никаких примесей, оставаясь прозрачной и в кристаллизованном виде, – мысленно прокладывая наиболее безопасный путь к ребенку.
– Стой! – яростно заорал Кузьма. – Стой, не лезь! Все сдохнем! – Сдабривая речь отборным лагерным матом, он объяснил, что надо делать: в багажнике «Витары» лежал нейлоновый буксирный трос. Умом Глинский понимал его правоту: если лед не выдержал ребенка, то уж под ним-то обломится наверняка. Но бежать к «Витаре», оставив сына в полынье!.. Он буквально оцепенел от страха.
– …твою мать! – бешено заорал Кузьма. – Убьешь сына!
Глинский бросил ружье в снег и отчаянными прыжками понесся к машине.
К счастью, тросик – нейлоновый фал – был сверху и оказался достаточно длинным. Глинский, не ступая на лед, метнул трос – металлическим карабином вперед – в сторону терпящих бедствие. Карабин, как наконечник копья, потащил фал за собой по гладкому льду. Когда он вытянулся во всю длину, Глинский с ужасом понял, что не хватает каких-нибудь двух метров.
– Ложись, сука! – заорал Кузьма, поняв, что Глинский собирается ступить на лед. И он опять был прав. Отмелей на Дальнем озере не было, обрыв шел сразу от берега. Глинский смотал трос, лег на берег и медленно сполз на лед.
Вадька больше не орал. В голове все тупо перемешалось, но Глинский медленно и по-звериному ловко полз вперед. Когда прополз, на его взгляд, достаточно, осторожно размахнулся и направил трос в сторону сына.
– Есть! – услыхал он крик Кузьмы. Глинский и сам почувствовал, что попал, по натяжению троса.
Преодолевая сопротивление на том конце, он медленно, не разворачиваясь, пополз назад, помогая себе коленями и локтями. В какой-то момент движение застопорилось, и он понял: чтобы выдернуть ребят, ему не хватает опоры. На мгновение отчаяние залило сознание. Но Вадька снова вскрикнул, и Глинский решился на акробатический трюк: опершись на руки и максимально высоко задрав обе ноги, он сумел уцепиться за довольно толстый сук, низко нависавший над льдом. Если б не Вадька в ледяной воде, он бы, наверное, улыбнулся, представив себе дородного мужика, ногами обнявшего ветку, а носом бороздившего лед. Но ему было не до улыбок, тем более что согнутую назад поясницу прострелила острая боль.
Глинский зацепил фал за свой собственный ремень и, по-звериному зарычав, оттолкнулся от льда руками. Если бы не добавочное усилие ног, этого было бы недостаточно. Но страх за сына и гимнастическое прошлое сделали свое дело: натяжение на том конце фала сначала выросло, потом ослабло, а потом стало ровным. И даже боль в спине отпустила, не дойдя до приступа.
Глинский поднял голову и увидел, совсем близко от себя, бледное лицо сына. Он держался за трос одной рукой, вторая была в крови. Но Глинский уже отметил, что карабин троса продет сквозь пуговичную петлю и, видимо, защелкнут. Молодец, Кузьма.
Все. Вадька живой.
Передав сына подоспевшему и вмиг протрезвевшему Ларссону, Глинский поспешил на помощь другу. Правда, теперь все было проще: два шарфа – свой и шведа, тросик и ветка-спасительница сделали эвакуацию Кузьмы достаточно безопасным делом.
Огромную печь растапливать не стали, затопили очаг. Для ускорения вынули порох из двух патронов, достали из загашника сухие березовые чурки. Через четверть часа перед очагом было тепло. Но еще раньше раздели и растерли водкой, имевшейся в изобилии, сначала Вадьку, потом Кузьму. Последний и внутрь принял достаточно. Его, в отличие от Вадьки, сразу повеселевшего, еще долго била дрожь. И Глинский понимал ее причину: он не простил бы Кузьме Вадьку. Никому бы не простил, не только Кузьме. Даже богу бы не простил, хотя сама мысль об этом была кощунственной, и Глинский это понимал. Но что уж поделать, если, кроме Вадьки, у него никого нет. А у Кузьмы нет никого, кроме Глинского и Вадьки.
В очаге мягко, без хвойных смолистых брызг, потрескивали березовые дрова. Жар обволакивал недавних утопленников и начавшего успокаиваться Глинского. Швед снова спал, добрав граммов сто пятьдесят из остатков водки.
– Куда ж вы поперлись, Кузьма? – вяло поинтересовался Глинский. Кузьма молчал.
– Пап, я сам, – заступился за него Вадька. – Лед прозрачный, рыбы плавают. Одна большая такая, увидела меня – и прочь! Я хотел разглядеть ее получше.
– Разглядел?
– Не успел, – сокрушенно сообщил Вадька.
Кузьма вынул из сумки фляжку с коньяком и, оставляя на ней кровавые следы, отпил здоровый глоток.
– Перевяжи руки, – сказал ему Глинский. – Бинт на столе. – Вадькины ладони, изрезанные об лед, забинтовали сразу, а про Кузьму в суматохе забыли.
– Я испугался, – ни к кому не обращаясь, вдруг сказал Кузьма.
Глинский ошарашенно уставился на него. Конечно, в том, что человек, чуть было не утонув, испугался, нет ничего странного. Но то, что это слово было произнесено Кузьмой, да еще про себя самого, просто потрясло Глинского. Он с детдомовских времен считал, что отдел мозга Кузьмы, отвечающий за чувство страха, просто не развился. Да и за чувство сострадания – тоже. В душе Глинского всколыхнулось что-то теплое.
– Ладно, Кузя, забудем, – сказал он другу. Тот неожиданно то ли выдохнул, то ли всхлипнул и влил в себя еще глоток коньяку.
Глинский перевязал Кузьме руки, после чего они разбудили вновь прикорнувшего шведа и направились к «Витаре».
На улице уже стемнело. Деревья зловеще чернели на фоне выдираемого фарами из ночи снега.
– Сваливаем отсюда, – скомандовал Глинский, заводя двигатель.
– А мне здесь нравится, – беззаботно заявил Вадька, как будто не он два часа назад тонул в ледяной воде. По-настоящему, не в кино.