– Вот это ты, Витька, верно подметил, – закончил беседу Глинский.
Монастырь, как всегда, неожиданно выскочил на повороте из древнего заповедного леса, устремившись белыми, ярко освещенными солнцем башнями прямо в синее небо. Он был необычно расположен: на высоком полуострове, далеко забравшемся в большое светлое озеро, со всех сторон окаймленное сосновым бором.
За свою долгую историю монастырь повидал всякое. Начиналось все, правда, еще раньше: до христиан здесь было языческое капище, на котором местные народы отправляли свои религиозные ритуалы. Потом прельстило это место старцев отшельников, уже христиан, которые и основали монастырь – пустошь. Место оказалось и в самом деле святое, намоленное сотнями поколений. Случались здесь бесчисленные чудеса исцелений, дважды монастырские стены обходил чудовищный смерч, проломивший в бору закрученную неведомой волей двадцатиметровой ширины просеку.
Местные прихожане, да и монахи, любили рассказывать приезжим еще об одном чуде – здешние лягушки период любовных игр проживали… молча! По всем окрестным озерам и болотам квакали до звона в ушах. А здесь – молчали. В каноническом изложении это звучало следующим образом: братия первого «призыва» затруднялась молиться из-за нестерпимого лягушачьего ора. И тогда взмолился один из них и попросил Всевышнего обезгласить созданных им же тварей. С тех пор лягушки в Мерефе молчат…
Неканонические варианты шли еще дальше: якобы, удивленные таким феноменом, в Мерефу приезжали французы изучать столь странное поведение земноводных. Но земные знания не сумели разгадать небесных тайн, и французы уехали ни с чем. Остряки добавляли, что ученых французов более интересовало не лягушачье пение, а лягушачьи лапки. Но это уже так, мелочи. А факт остается фактом: лягушки в Мерефе не поют.
Возвращаясь к истории, можно сказать, что монастырь до 1917 года постоянно богател. Строились храмы, украшались и освящались драгоценными иконами их алтари. Монахи не только молились, но и были удивительными агрономами, выращивая как съедобное, так и просто красивое.
В революцию все это неблагополучно закончилось. Священников постреляли, прихожан разогнали, а обитель превратили в чекистскую тюрьму, благо при каждом монастыре уже существует свое кладбище. Братская могила исправно пополнялась до самой войны, после которой полуразвалившийся монастырь стал колонией для несовершеннолетних правонарушителей.
Расстреливать в стенах обители перестали, но горя здесь по-прежнему было много больше, чем радости. Да и сами стены обильно поросли травой, а сквозь разрушенные купола четырех монастырских храмов начали прорастать деревья.
Положение изменилось лет десять назад, когда в обитель добровольно пришел совсем молодой священник, веселый и доброжелательный отец Всеволод. Взяв себе обетом восстановление обители, он в считаные годы совершил невозможное: перевел малолетних преступников в соседнее с монастырем здание, бывшую фанерную фабрику (впрочем, не бросив пацанов на попечение нашей недоброй пенитенциарной системы, монахи остались там частыми гостями, да и рацион воспитанников сильно отличался от казенного), поднял всех, кого можно, на восстановление ликвидированных советской властью и временем монастырских храмов и корпусов.
Глинскому о Мерефе рассказывал еще отец. Восторженно рассказывал. Поэтому до первого посещения он представлял себе Мерефу как нечто полусказочное. И – редкий случай! – попав сюда, вовсе не разочаровался: Мерефа и в самом деле оказалась божьим чудом. Тут надо сказать, что отец Николая Глинского, Мефодий Иванович Глинский, был известным в узких кругах философом-теологом, никоим образом не желавшим быть повязанным с официальной, разрешенной коммунистами церковью. Такое поведение не могло поощряться, поэтому юный Глинский чаще встречался с папой на свиданиях в тюрьме, чем дома. На воле Глинский-старший работал в разных местах. Если начальство было бдительное – то сторожем или сапожником. Если не очень – то преподавателем истории в школе или библиотекарем. Но на воле он все же был не часто. И со своим лучшим, а также единственным другом Виктором Геннадьевичем Кузьминым (в просторечье Кузьмой или Витьком) Глинский-младший познакомился на Среднем Урале, где Глинский-старший отбывал очередное заключение, а Николай, оставшись совсем без родственников, впервые попал в детдом.
Такие или подобные мысли и воспоминания проносились в как всегда успокаивающейся перед обителью голове Глинского, как вдруг звонко и торжественно заиграли разом все монастырские колокола. Взрослое население маленького «Сузуки» встрепенулось и перекрестилось: Глинский – спокойно и естественно, Кузьмин – как будто вспоминая, как держать пальцы и в какой последовательности осенять себя крестом. Мальчик не осенил себя вовсе, но не потому, что выражал неудовольствие церковным ритуалом, а потому, что был полностью захвачен веселой и всеобъемлющей игрой колоколов. Ему казалось, что и солнце светит, и птицы с бабочками летают, и сосны качаются под ветром в такт этой чарующей музыке. Он даже руками замахал, пытаясь дирижировать колокольным хором. Глинский улыбнулся, наблюдая в зеркальце заднего обзора за восхищенным лицом сына. Сыном он был доволен.
– Смотри, как спонсоров встречают, колокольным звоном! – пошутил Кузьмин.
– Не болтай! – уже серьезно осек его Глинский. Странное дело – неугомонный Кузьма смиренно замолчал. В таких мелких эпизодах немедленно читалось, кто здесь главный.
Сразу за воротами обители их встречал сам отец Всеволод. Конечно, и потому, что Глинский с Кузьминым были одними из основных инвесторов восстановления монастыря. Но, главное, потому, что отец Всеволод искренне симпатизировал Николаю Мефодьевичу. И, что чуть более странно, его малолетнему сыну. Отец Всеволод серьезно считал Вадика личностью, выделенной богом. Может быть, для каких-то особенных задач. Парнишка и в самом деле был необычен. Абсолютно незлобив – это, понятно, в папу. Очень эмоционален. Безусловно, талантлив. Мог одним росчерком папиной ручки изобразить только что увиденную птицу. Причем в каждом миллиметре чернильного следа ощущался ее упругий воздушный полет. Мог, удивляя и восхищая окружающих, повторить на специально купленном дорогом рояле только что прозвучавшую по радио сложную мелодию. Мог, один раз понаблюдав за работой механика, разобрать и вновь правильно собрать карбюратор любимой маленькой «Витары». Правда, мог целый день пролежать на диване, думая о чем-то своем и, очень похоже, нездешнем.
Отец Всеволод обнял и благословил Вадьку, тепло поздоровался с Глинским. Потом – гораздо прохладнее – с Кузьминым. Это задело обоих. Кузьмину очень хотелось уважения настоятеля обители, которой он так усердно помогает. А отцу Всеволоду было стыдно, что его сознание до сих пор раздваивается: для отца Всеволода все люди – создания божьи, а значит, всех их надо любить и жалеть. А для Всеволода Цивилева, после пострига ставшего отцом Всеволодом, люди делились на порядочных и подонков. И Цивилев не мог относиться к ним одинаково.
Глинский, почувствовав неудобную паузу, закрыл ее дежурным вопросом:
– Как дела, отец Всеволод?
– Нашими общими заботами – ничего, – улыбнулся настоятель. – Дорогу, конечно, подлатали не очень, но не сравнить с тем, что было.
– Дорогу исправим, – влез Кузьмин.
– Спасибо, – смиренно поблагодарил отец Всеволод.
– Если все пойдет по плану, в конце года сможем проинвестировать восстановление надвратной церкви и всего периметра стены, – продолжил Глинский.
– Замечательно! – обрадовался настоятель. – Значит, к весне будем практически в первозданном виде. Дальше главной задачей станут жилые палаты.
– А захотят жить братья в бывших камерах? Говорят, в этом корпусе расстреливали.
– Будем молиться, – то ли ответил, то ли заговорил о новом священник. – Мы должны быть открытыми для всех, кто пожелает посвятить себя богу.
– А много желающих принять постриг?