Вскоре они были на месте. Здание оказалось огромное, фасад длиной как их поезд. И, должно быть, роскошное внутри. Однако махмирцы не увидели ни trompe d’oeil[12], ни сусального золота, украшавшего фойе. Их провели за кулисы с черного хода, через двойные двери.
Когда процессия оказалась в помещении, артисты взбодрились. Откуда-то взялись и энергия, и высокий профессионализм. Даже пьяницы из вагона-ресторана и любители сигар, мимо которых Мендл проходил в тамбуре, двигались с внезапно обретенной четкостью. Мендл заметил это, когда один жонглер подхватил мартышку и принялся, как она ни верещала, жестоко впихивать ее в брюки. Заметил, когда стареющие танцовщицы спрятались за крышками зеркальных шкатулок и выглянули оттуда лишь обретя новые лица, создающие иллюзию молодости, да так, чтобы поверили зрители в любом конце зала. Мендл похолодел от страха, наблюдая за ними, пытаясь понять, что же в их безобидных приготовлениях так настораживает.
Когда мимо с охапкой жестяных мечей промчался помощник режиссера в прозрачной от пота рубашке, покрикивая «Schnell»[13] на всех, кто случайно встречался с ним взглядом, Мендл понял, что причиной этого жуткого страха. Деловитость, которую проявляли все до одного, безукоризненная исполнительность, дисциплина и порядок – вот в чем причина. Он понял это с самого начала, с того дня, когда захватчики строем вошли в город и, обнаружив, что площадь пуста, принялись пинками выбивать двери; понял по той неукоснительной педантичности, из-за которой в войне такого огромного масштаба не упустили отыскать незаметную – надо же, чтобы так повезло – точку на карте, деревушку, поименовавшую себя городом, где жили простаки Хелма. И эта деловитость, понял Мендл, их погубит.
– Такое впечатление, что мы в земной утробе, – сказала Рейзл, указывая на мостки, мешки с песком и бесконечные канаты и крюки.
– За какую потянуть, чтобы пошел дождь? – спросил Файтл. – А за какую для хорошего урожая?
– А за какую для искупления? – сказал ребе сдавленным голосом, видно, он был на грани отчаяния.
– Вы отлично потрудились, – сказал Мендл. И, вопреки всему, чему его учили, погладил вдову Рейзл по щеке. – Костюмы очень оригинальные. – Свел локти вместе, и пришитые к ним ложечки звякнули, как бубенчик.
– Иголка и нитка порой творят чудеса. Правда, – добавила Захава, на ней был нагрудник из сигаретных пачек, на коленях нашиты ершики для чистки трубок.
Вдова обняла Захаву за талию – худышка, она и раньше была стройной, и притянула к себе, как обычно делала в шабат по утрам, на обратном пути из штибла[14]. Рейзл прижимала ее к себе крепко-крепко, и Захава тоже обняла ее в ответ, но осторожно. Обе зажмурились. Ясно было, что мыслями они в другом месте, возле штибла, где цветет кизильник, обе в новых платьях, скромных и прелестных.
Мендл, и ребе, и Файтл – все махмирцы, которые не могли обняться вместе с ними и перенестись в лучшие времена, отвернулись. Скрыть то, что творилось внутри, как они обычно это делали, не получалось. Когда они вновь подняли взгляд, Захава поцеловала старушку в лоб, так пылко, что Мендл решил сбить накал торжественности.
– Знаете, – сказал он, – мы случайно сели на старый поезд, и кто бы мог подумать, что все обернется так удачно.
Его попытка обратить все в шутку не вызвала ни одной улыбки. Махмирцы снова стали смотреть по сторонам – искали, на чем бы остановить взгляд.
Может, капнуло из протекшей трубы, а может, из щели в крыше, а может, с подбородка пробегавшего мимо помрежа, но, скорее всего, это слеза скатилась из глаз того, что остался неизвестным. Она упала на пол, единственная капля, прямо справа от ребе.
– Что это? – вопросил он. – Я этого не потерплю. Ни секунды!
Мендл и остальные сделали вид, что не понимают, о чем он, – будто не чувствовали, как волны уныния и безнадежности все выше вздымаются над ними.
– Ладно, ладно, – сказал ребе. – Нам первым выступать, а Шрага еще не отточил как следует свои вольты с поворотом. – И четыре раза притопнул ногой. – Ап! – скомандовал он. – С верхним замахом, – добавил он, истощив на этом весь запас выученных терминов.