Это было уже чересчур. Сгорая от негодования и стыда, Дов-Биньямин потянулся за шляпой.
Девора взяла его за руку.
– Простите, – сказала она. – Я не хотела вас обидеть.
Пальцы у нее были загорелые и тонкие, нежней, чем у Хавы. Как странно было видеть незнакомые пальцы на фоне своих, таких белых.
– Если не считать моей матери, да будет благословенна ее память, кроме жены до меня ни одна женщина не дотрагивалась, вы первая.
Она разжала пальцы и, не давая отступить, снова схватила за руку, на этот раз крепко, словно заключала сделку. Потом привстала, вытянула ногу вперед, подержала ее так – пусть полюбуется – и свесила над кроватью. Дов любовался ее ножкой, а ее пальцы все гладили его ладонь.
– Почему мы с вами здесь? – спросила она, на этот раз без малейшей насмешки. Потянула к себе, он сел рядом с ней.
– Ради усмирения страстей. Чтобы моя жена смогла снова меня полюбить.
Девора вскинула брови, поджала губы.
– Так вы пришли ко мне ради жены?
– Да.
– Вы очень верный муж.
Она улыбнулась, как будто хотела сказать: «Так ничего не выйдет». И эту улыбку вскоре сменила другая, победительная. Может, не врут, подумал, когда по его телу вплоть до руки, которую она держала, пробежала дрожь, – может, все то, что рассказывают про американок, правда.
Дов двинулся к двери – не чтобы уйти, а чтобы выключить торшер.
– Одну минутку, – сказала Девора, пошарив за спиной и доставая из кармашка – едва заметной щелочки на гладкой черной ткани ее брюк – презерватив. Дов-Биньямин знал, что это такое, и помахал рукой: не надо.
– Я правда у вас вторая? – спросила она.
Дову показалось, что в ее словах кроется нечто большее. Ему показалось, что она с ним заигрывает: уж не сочла ли Девора, что, если она у него вторая, то она какая-то особенная. Ему стало жаль ее – он подумал: может, она ни у кого не была первой. Но ничего не сказал, лишь кивнул утвердительно.
Девора медлила, оттопырив губы, держа предохранительный пакетик двумя пальчиками, словно монету, готовую скользнуть в щель автомата. Дов погасил свет и сделал полшага к кровати. Пробирался на ощупь в темноте, пока не нащупал ее волосы, мягкие, живые, а не искусственные, как Хавины парики.
– Господи, – сказал он и отдернул руку, словно обжегся. Но было уже поздно. Он это понимал. Его охватило вожделение. Сердце его распирало, оно билось так мощно и гулко, что заглушило остатки здравого смысла. И раз так, для кого, думал он, разыгрывать из себя в полной темноте скромника? Он погладил ее по голове, еще с опаской, но уже твердо сознавая, к чему ведет. Другой рукой, той, что послабее – к ней он каждое утро привязывал тфилин, той, что ближе к дико колотящемуся сердцу, стал нашаривать ее руку.
Нашел и сжал – крепко, отчаянно. Потом поднял бережно, осторожно, как изделие из тонкого стекла, словно это кубок, который он – по случаю торжества – собирается пить. И, поднеся ее к губам, заговорил.
– Проливать семя втуне – грех, – сказал он, и при этих словах Девора разжала пальцы, и презерватив упал на пол.
В понедельник Дов-Биньямин работал и вечером, как обычно, уже был дома. Не было никакого желания выскользнуть ночью из квартиры украдкой, как бывало, когда на него нападала бессонница, не тянуло его, когда случалась доставка в Рамот, повернуть машину в сторону Тель-Авива. Дов-Биньямин чувствовал свою вину, от этого никуда не деться, но вместе с этим чувствовал и облегчение. Он точно знал, что никогда уже не быть ему с другой женщиной. Если бы пришлось взвалить на себя все муки вожделения прошлых месяцев, если бы он мог отменить ту единственную ночь с проституткой и вернуть свою незапятнанную верность, он охотно снес бы все муки даже в десять раз больше. После той ночи, когда он дал себе поблажку, он понял, что готов ждать, когда Хава пойдет ему навстречу, хоть до конца жизни – если понадобится.
Когда Хава-Бейла входила в столовую, Дов-Биньямин шел на кухню. Когда она входила в спальню, он закрывал глаза и делал вид, что спит. Он лежал в темноте и молча любил свою жену. И, так и не приходя ни к какому выводу, все пытался по-новому истолковать совет раввина. Он вспоминал, как таксист волосатой рукой хлопал по капоту такси. И корил себя. Никогда-никогда больше он не упрекнет свою жену за то, что та притворяется нечистой, потому что разве не больший грех – притворяться чистым, как это делает он?
Не прошло и нескольких дней с той воскресной ночи, как Хава-Бейла заговорила с мужем ласково. Вскоре после этого тронула его за плечо, передавая тарелку каши варничкес[84]. Он поставил тарелку на стол и, не сказав ни слова, стал есть. А когда она принесла десерт – левелех, его любимый, Дов ощущал свою вину уже и физически. А что еще это могло быть? Что еще, кроме больной совести, могло так очевидно поразить человека?