И тут он увидел лицо Чоуна. Чоун стоял совсем рядом и усмехался. Чоун, который утонул и был давным-давно забыт, познал всю меру страсти. Он попытался сохранить в памяти лицо Чоуна, чтобы ощутить страшный избыток этой страсти, грозную красоту этого избытка, ибо в силе и исступлении своей страсти Чоун узнал истину о себе самом. Истина в страсти — вот что он должен был теперь понять, вот что знала Джина. И теперь он понял, что не может быть ни жизни, ни любви, ни истины без страсти, сокрушающей все окостенелые понятия и предрассудки.
Потом на него внезапно накатилось море, и уже не было той палубы, не было того мостика, все было смыто, и он остался один во мраке своего сознания, с болью и изумлением зная, что с этого места на палубе, которая так внезапно исчезла, он и пошел по уводящей вниз дороге, повернувшись спиной к загадкам и тайнам других людей, ради которых только и стоит жить. Теперь он словно уплывал от собственного тела. Он уже не чувствовал руку Хорлера на своей руке. Он ощущал леденящую пустоту. Он был один, совсем один в страшной бездне. Но откуда же тогда этот нежданный яркий свет? Свет, который вспыхивает в минуты умирания?
Свет, должно быть, ворвался во внезапно распахнувшуюся дверь, и вместе с ним ворвались звуки фисгармонии, а потом музыка марширующего оркестра, запели трубы, и он увидел улицу, ярко расцвеченную розовыми, голубыми, желтыми тонами, которые сливались в единый теплый, ласковый тон, и по улице приближался оркестр, пестрая толпа, люди с трубами и саксофонами: они играли и плясали, и с ними были обезьяны, и пляшущие медведи, и много клоунов. Их лица надвигались на него — забавные, дурацкие, святые, серьезные, невинные и преступные: все они надвигались на него буйной толпой, канатоходцы, акробаты, клоуны катились к нему, дикие лица, президентские лица, генералы и сутенеры весело маршировали к нему, вновь водворяя свой цирк в его сердце.
Потом вокруг него поднялось море, и он услышал в волнах голос Джины, зовущей, ласково зовущей: «Айра Гроум, Айра Гроум…» Ее голос утешил его. И ласковыми были волны, сомкнувшиеся над ним, потому что все было не так, как тогда, когда он прыгнул с подводной лодки, когда думал, что больше не выплывет, и воскликнул мысленно: «Кто я? Как мое имя?» И снова к солнцу. Все ближе и ближе к самому солнцу. За миг до того, как чернота поглотила его, он чуть-чуть улыбнулся, потому что увидел залитую солнцем поляну на опушке джунглей, и на поляну вышел белый леопард понежиться на солнце; и тут он умер.
Послесловие
Размышляя о литературе Канады, видный американский критик Эдмунд Уилсон назвал Морли Каллагана «одним из самых незаслуженно обойденных вниманием англоязычных писателей XX века». Эта формула полюбилась издателям и стала регулярно появляться на суперобложках книг Каллагана, как бы приглашая читателей сделать наконец то, чего не сделали другие, — оценить по достоинству. Любопытно, однако, что Уилсон упрекнул англоязычный читающий мир в невнимании к писателю, которого, казалось бы, никак не отнесешь к неудачникам. Почти два десятка книг (романы, сборники рассказов, мемуары), пребывание в Париже, сыгравшее не последнюю роль в становлении его писательского таланта, дружба с Фицджеральдом и Хемингуэем, оказавшими поддержку начинающему прозаику, одобрительные отзывы Синклера Льюиса и Уильяма Сарояна, популярность у себя на родине, интерес зарубежных читателей (в том числе и советских — на русский язык переведены его рассказы и роман «Любимая и потерянная») — все это никак не укладывается в схему «непонятого таланта». Почти ровесник века — он родился в 1903 году, — Каллаган был одним из тех, кто закладывал основы современной канадской прозы. Литература этой страны молода, она начала формироваться, по сути дела, лишь в XIX веке, утверждая себя в борьбе с попытками «закрыть Канаду» как самостоятельную культурную единицу. В этом смысле и надо понимать упрек Уилсона в недооценке Каллагана: защищая писателя, Уилсон тем самым выступил в защиту канадской литературы в целом.
Чтобы оценить реальный вклад Каллагана в развитие литературной традиции Канады, стоит прислушаться к тем дискуссиям о смысле и содержании понятия «национальная словесность», что ведутся на всем протяжении ее пока что короткой литературной истории. Долгое время канадские музы находились в прямо-таки кабальной зависимости от своих старших сестер: английской, французской, а впоследствии и американской. Призывы покончить с экспортом из культурных метрополий, отринуть чужеземные литературные образцы и выработать свои собственные, неповторимо канадские, раздаются уже давно. Но то, что в теории выглядит самоочевидным, на практике осуществляется ценой усилий многих поколений.