Она боялась ехать туда, мысль о поездке была для нее мучительна. Все дело было в том, что она имела привычку кусать ногти и жестоко стыдилась своих безобразных кончиков пальцев. Этот стыд угнетал ее, целые часы проводила она, стараясь изобрести предлог, чтобы не пришлось снимать перчатки. Ах, если бы можно было просто сделать вид, что она забыла их снять или сказать, что она обварила себе пальцы…
Там, в Ноттингамской школе она должна была, наконец, достигнуть подобающего положения и состояния. Там все девочки были барышнями. Она будет вращаться среди свободных, независимых людей, среди равных ей подруг, там не будет места пошлости. Ах, если бы только она не обкусывала своих ногтей! Если бы у нее не было этого порока. Она так жаждала быть совершенной и жить высокой благородной жизнью.
Для нее было большим огорчением, что отец совсем не приложил старания представить ее. Как обычно, он был немногословен, словно мальчик на посылках, добросовестно исполняющий свое поручение, и выглядел так неважно одетым, по-будничному. Урсула же для своего вступления в новую жизнь предпочла бы торжественный церемониал с парадными одеяниями.
Теперь ее фантазия обратилась на школу. Начальница, мисс Грей, имела какую-то особую красоту характера, свойственную школьным учительницам. Здание школы напоминало дом джентльмена. От проезжей дороги оно отделялось широкими мрачными полянами. Комнаты были обширны, хорошо обставлены, а с задней стороны был вид на поляны, поросшие кустарником, группы деревьев, покрытый травою склон, где раскинулся древесный питомник, на город, вырисовывавшийся очертаниями отдельных крыш и куполов зданий.
Так Урсула водрузилась на этой горе, возвышавшейся среди дыма, поднимавшегося из фабричных труб над шумным движением города. Она была счастлива. Здесь, в школе, воздух казался ей особенно чистым по сравнению с фабричной копотью.
Она чувствовала себя на горе премудрости, вершины которой она еще не достигла. И сердце ее было полно рвения и жара добраться скорее до самого верха, чтобы оглянуться на все, лежащее кругом. Она жаждала изучить все предметы: латынь, греческий, математика и французский влекли её к себе неотразимо. Выписывая в первый раз буквы греческого алфавита, она дрожала, как бедный человек, пришедший с просьбой. Латинские глаголы очаровывали ее, как первобытная земля, от них веяло на нее своеобразным ароматом; она чувствовала, что они имеют какое-то особенное значение, хотя этого значения она уловить не могла. Тем не менее они производили на нее сильнейшее впечатление своею значительностью.
Когда она узнала, что х2 — у2 = (х + у)(х — у), то сразу ощутила, что она, наконец, поняла нечто, без чего дальше никак нельзя, и на нее как будто пахнуло каким-то особым, необычным воздухом. Ей доставило большую радость написанное ею французское упражнение: j’ai donné le pain á mon petit f rére.
Все эти вещи звучали ее сердцу призывом рога, возбуждающим, радующим и толкающим вперед к достижению совершенства. Она всю жизнь помнила свои коричневые «Первые уроки по французской грамматике, Лонтмана», свою «Via Latina» с ее красным обрезом и серую маленькую книжку по алгебре. В них было что-то волшебное.
В учении она обладала быстротой сообразительности и большой восприимчивостью, но тщательной, добросовестной ученицей она не была никогда. Если что-либо не поддавалось ее пониманию сразу, она и не пыталась выучить или понять. Постепенно ее сумасшедшее отвращение ко всем задаваемым обязательным урокам, ее нескрываемое презрение ко всем преподавателям и учителям, ее дерзкая надменная манера обращения сделали ее невыносимой. Она была вольным, непокорным существом и в своем возмущении открыто заявляла, что для неё нет ни правил, ни законов. Она считалась с одною только собой. Отсюда возникала бесконечная ее борьба с каждым, в которой, в конце концов, она бывала побеждена, после того, как успевала проявить наибольшее упорство и излить в отчаянии все свое сердце: потом, пройдя это испытание, она понимала то, что должна была бы понять раньше, и продолжала свой путь умудренная опытом и опечаленная жизнью.
Урсула и Гудрун ездили в школу вместе. Гудрун была тихим, нелюдимым, сторонившимся всех созданием, всячески избегавшим быть замеченным и думавшим только о том, чтобы снова погрузиться в мир своих фантазий. Она инстинктивно оберегала себя от всякого соприкосновения с жизнью и преследовала свои собственные цели, живя мечтами и вымыслами, не имевшими ничего общего с реальной действительностью.
Она совсем не была умна и полагала, что ума Урсулы вполне хватит на двоих. Раз Урсула понимает, зачем же ей, Гудрун, тогда и заботиться? Всю ответственность и все руководство обеими жизнями она возлагала на свою сестру. Сама она предпочитала оставаться равнодушной и безразличной ко всему. Оказавшись в классе одной из последних, она лениво усмехнулась и с довольным видом сказала, что теперь она чувствует себя в безопасности. Ни гнев отца, ни вид смертельно оскорбленной матери не произвели на нее должного впечатления.
— Скажи, пожалуйста, зачем, собственно, плачу я за тебя деньги в Ноттингаме? — с глубоким раздражением спросил отец.
— Вы очень хорошо знаете, папа, что можете и не платить, — ответила она с небрежным видом, — я буду очень рада остаться дома.
Она ощущала себя дома счастливой. Урсула этого не могла. Незначительная, вялая в чужих стенах, Гудрун, попадая домой, чувствовала себя уютно и удобно, как зверь в своей норе. Урсула, наоборот, теряла всю свою живость и бодрость, не могла побороть в себе смущения, как будто не хотела или не могла быть собой.
Тем не менее воскресенье оставалось для обеих желанным днем недели. Урсула страстно тяготела к нему, как к символу безграничного спокойствия и мира. Всю неделю она переживала ряд опасений, чувствуя над собой тяготение внешних сил, не желающих признавать ее. Она всегда не любила и боялась авторитетов, и ей это очень мешало. Она знала, что могла бы поступать по-своему, если бы сумела устраниться от чужого влияния и от борьбы с признанными авторитетами. Но сдаться, уступить для нее значило потерять себя, почувствовать себя сломанной. Это было для нее большой угрозой.
Она всегда инстинктивно опасалась каких-то жестоких и безобразных выходок, неминуемо ожидающих ее, всегда чуяла завистливую чернь, подстерегающую ее, как нечто исключительное, и это ощущение наложило резкий отпечаток на ее внутренний мир. Где бы она не находилась — в школе, или среди друзей на улице, в поезде, она всегда инстинктивно сжималась, старалась стать меньше и незначительнее из страха, что ее внутреннее Я будет открыто, извлечено, и подвергнется жестокому нападению со стороны обиженной пошлости, среднего Я.
В школе она теперь чувствовала себя увереннее и знала, где может проявить себя и где должна сдержаться. Но совершенно свободной она становилась только по воскресеньям. Однако, уже четырнадцатилетней девочкой она стала чувствовать, что в доме нарастает неприятие её. Она знала, что была там чуждым элементом, вносящим тревогу и раздражение. И все-таки по воскресеньям чувствовала, что дома может быть сама собой, вольной, не боясь ничего, не опасаясь никаких недоразумений.
Даже в самую плохую погоду воскресенье бывало для нее благословенным днем. Урсула просыпалась с чувством бесконечного успокоения. Она удивлялась, почему на душе у нее так светло. Потом вспоминала, что сегодня воскресенье. Ее охватывала беспредельная радость, бросавшая свой отсвет на все окружающее, она испытывала ощущение безграничной свободы. На двадцать четыре часа весь внешний мир отодвигался назад. Существовало только одно воскресенье, воскресный мир.
Ей нравился даже обычный беспорядок в доме. Счастье было, если ребята ухитрялись проспать до семи утра. Обычно, вскоре после шести, слышалось чириканье отдельных птиц, затем уже громкое совместное щебетанье, возвещающее наступление нового дня, и затем слышался топот маленьких резвых ножонок, дети начинали мелькать там и сям, в развевающихся рубашонках, с розовыми ступнями и блестящими, рассыпающимися волосами, чистыми после субботнего мытья. Казалось, чистота тела вызывала в их душах еще большее возбуждение.