Иветт слонялась по дому подавленная, униженная, смущенная. Отец выплатил ее долг тетушке Сисси, к еще большей ярости этой благородной леди. Не находившая выхода злоба все еще давала о себе знать. Она хотела бы рассказать о провинности своей племянницы в церковном вестнике. Все в этой несостоявшейся женщине восставало против самой сущности Иветт. Для нее, было невыносимо, что нельзя сообщить об этом происшествии на весь мир. О эгоизм! Эгоизм! Эгоизм!
Пастор собственноручно вручил дочери небольшой счет: ее долг, который постепенно будет отчисляться из ее скромных доходов. Интересная мысль, правда? Но на ее ежемесячный счет он вынужден был добавить целую гинею. Это была плата за соучастие.
— Как отца преступницы, — сказал он смеясь, — меня оштрафовали на целую гинею. И я умываю руки.
Он всегда был щепетилен в отношении денег. И ему казалось, что именно отношение к деньгам является критерием порядочного человека. И, когда он тратил деньги, сознание собственного благородства переполняло его.
Итак, дело Иветт было прекращено.
Судя по всему, пастор потерял к этому делу всякий интерес. Казалось, что теперь ему все это кажется забавным, не стоящим выеденного яйца. И уж, конечно, он был уверен, что больше ничего подобного не повторится.
Тетушка Сисси же не унималась. Она продолжала пребывать в негодовании. Однажды Иветт, измученная и уставшая, легла спать очень рано, Люсиль была на вечеринке. Она не могла заснуть из-за ноющей боли и лежала с открытыми глазами, бездумно уставившись в потолок. Вдруг дверь тихо приоткрылась и в проеме появилось искаженное ненавистью серо-зеленое лицо тетушки Сисси. Иветт в ужасе вскочила.
— Лгунья, воровка, эгоистичная маленькая дрянь! — брань неиссякаемым потоком лилась из перекошенного рта маньячки. — Маленькая лицемерка, лгунья, эгоистичное чудовище, жадное животное, исчадие ада!
Эти ужасные слова произносились с такой сверхъестественной, не поддающейся описанию ненавистью, что Иветт истерически завизжала. Но тетушка Сисси захлопнула дверь так же внезапно, как и открыла, и исчезла. Иветт быстро спрыгнула с постели и повернула ключ в замке. Затем вернулась и легла, наполовину скованная страхом перед этой взбесившейся ненормальной, наполовину парализованная нанесенными оскорблениями. Однако, скоро на нее напал безумный смех. Все это выглядело смешным до неприличия.
Поведение тетушки Сисси не слишком досадило Иветт. В конце концов оно было нелепым. И все-таки что-то осталось: все тело болело как после побоев, нервы были взвинчены и напряжены до предела. Она была слишком молода, чтобы постичь случившееся. Это было непостижимо.
Она лежала и думала о том, как хорошо было бы быть цыганкой. Жить в таборе, в шатре или кибитке, и чтобы в дом ни ногой, и не знать о существовании прихода, и не ходить в церковь. Она испытывала отвращение к жизни в приходе, отвращение ко всему, что имело к ней отношение: к отталкивающим домам с туалетами и ванными, к затхлому, притворно благопристойному образу жизни, к чопорным благовоспитанным людям, которые никогда не говорили о канализации, но казалось зато, что все вокруг и все они, от Бабули до последнего слуги, пахнут дурно.
Если у цыган нет ванной, так у них нет и канализации. Там свежий воздух. А в приходе никогда нет свежего воздуха. Затхлый воздух сточных вод проникает в души людей и остается в них до тех пор, пока не станет зловонным.
Она лежала, и ненависть разгоралась в ее сердце. И на память ей вдруг пришли слова цыганки: «Существует один смуглый мужчина, он никогда не жил в доме. Он любит тебя. Другие люди попирают твою душу ногами. И они будут топтать твою душу, пока та не умрет. Но тот человек снова вдохнет в тебя искру огня, благотворного огня. Ты увидишь, что это за огонь».
Даже когда цыганка говорила об этом, у Иветт было двойственное чувство. Но она не возражала. Она с детской непосредственностью ненавидела сам уклад жизни прихода. Ей нравилась эта крупная смуглая хищница с большими золотыми серьгами в ушах, в розовой шали на кудрявой черной голове, в плотном лифе из коричневого бархата и в широкой зеленой юбке. Ей нравились ее темные, сильные, безжалостные руки, твердо и вкрадчиво, словно кошачьи лапы, касающиеся ее ладони. Она ей нравилась, Ей нравилось ее бесстрашие и умение внушить страх другим. Ей нравилась ее нескрываемая сексуальность, что конечно, было аморально, но зато таило в себе извечную женскую гордость, торжество женского начала. Она начисто отвергала приход и мораль его обитателей. Она презирала Бабулю. А к отцу и дяде Фреду относилась так же, как к жирному старому слюнявому черному ньюфаунленду Роверу. Извечное презрение женщины к одомашненному мужчине.
А сам цыган! Иветт почувствовала внутреннюю дрожь, как если бы она увидела вновь его большие дерзкие глаза с нескрываемым желанием. От ощущения абсолютно всепоглощающего желания она лежала распростертая и обессиленная, как будто под действием волшебного зелья выброшенная в неведомый мир грез.
Она никому и никогда не созналась бы, что два фунта из этого проклятого Витражного фонда она отдала цыганке. Что, если бы отец или тетушка Сисси узнали об этом? Иветт лениво потянулась в постели. Мысли о цыгане наполняли ее сладострастием, желанием обрести свободу, обостряя ненависть к жизни в приходе.
Когда позднее Иветт рассказала об инциденте, имевшем место в дверях спальни, Люсиль была в негодовании.
— Черт бы их всех побрал! — кричала она. — Неужели еще недостаточно? Господи помилуй, можно подумать, что тетушка Сисси безгрешный ангелочек, райская птичка. Отец не считает нужным продолжать, а ведь это касается только его. И пусть тетушка Сисси по-хорошему заткнется!
Пастор действительно старался больше не говорить о случившемся и снова стал баловать Иветт, как будто она имела на это исключительное право. И тетушка Сисси от злости выходила из себя. То обстоятельство, что Иветт никогда не интересовали чувства других людей, ее нежелание вникать в проблемы близких и уж тем более считаться с ними, буквально сводило старуху с ума. Почему это юное существо, рожденное к тому же порочной матерью, может позволить себе, имея всяческие привилегии, не видеть ничего дальше своего носа.
Люсиль все это время была очень раздраженной. Вернувшись в приход, она как будто утратила душевное равновесие. Бедняжка Люсиль, она была человеком мыслящим и не лишенным чувства ответственности. Она заботилась о докторах, лекарствах, слугах и вынуждена была вникать во все мелочи, касающиеся бесчисленных домашних проблем. Работа в городе была изнурительной. Весь день с десяти утра до пяти вечера она проводила в помещении с искусственным освещением. Дома ее нервы были постоянно взвинчены из-за ужасных инквизиторских замашек выживающей из ума Бабули.
Дело с Витражным фондом почти полностью выветрилось, но атмосфера в доме оставалась по-прежнему удушливой и напряженной.
Сейчас у Люсиль был отпуск. Погода была плохая и она вынуждена была много бывать дома, что отнюдь не шло ей на пользу. Пастор работал в кабинете. В гостиной Люсиль и Иветт вдвоем мастерили новое платье для Иветт. Бабуля дремала на кушетке.
Платье шилось из французского голубого панбархата и обещало получиться удачным. Люсиль заставила Иветт еще раз его примерить: она нервничала из-за того, что, по ее мнению, плохо ложились рукава.
— Ох, прекрати, — закричала Иветт, поднимая вверх длинные нежные полудетские руки, покрывшиеся пупырышками от холода. — Не придирайся. По-моему, все замечательно.
— Вот и вся благодарность за то, что я полдня на тебя работаю, вместо того, чтобы заняться своими делами.
— Ладно, Люсиль, ты же знаешь, я тебя ни о чем не просила. Просто для тебя всегда так важно показать свое превосходство, — слегка заискивая, сказала Иветт, поднимая обнаженные локти и смотрясь через плечо в длинное старинное зеркало.
— О да, ты никогда не просила меня, — закричала Люсиль. — Как будто я не понимаю, когда ты начинаешь ходить вокруг да около, подлизываясь.
— Я? — сказала Иветт с удивлением. — Когда это я к тебе подлизывалась?