— Что я могла получить худшее, чем ложь в крови? — спросила дочь.
На его глазах сейчас проявлялись ее бесстыдство и испорченность, которые скрывались в ее девственном, нежном, птичьем лице. Та — Которая — Была — Синтией, тоже была такой: подснежник. У него начинались конвульсии садистского ужаса при мысли, какой могла быть настоящая испорченность Той — Которая — Была — Синтией. Даже его собственная любовь к ней, которая была страстью рожденного трусом, казалась ему страшной испорченностью. Так какой же должна быть свободная любовь?
— Ты сама знаешь лучше всех, что унаследовала, — усмехнулся он. — Но тебе следовало бы постараться поскорее обуздать себя, если ты не намереваешься закончить свои дни в приюте для преступно-помешанных.
Холодная неподвижность овладела ею. Была ли она ненормальной, одной из полупреступных ненормальных? Эта мысль заставила ее чувствовать себя холодной и безжизненной.
— Почему? — спросила она, бледная и оглушенная, оцепеневшая и холодеющая от страха. — Почему преступное помешательство? Что я сделала?
— Это секрет между тобой и твоим Создателем, — зло пошутил он, усмехнувшись. — Я не стану об этом спрашивать. Но определенные наклонности заканчиваются преступным помешательством, если они не обузданы вовремя.
— Ты имеешь в виду знакомство с Иствудами? — после паузы задала вопрос Иветт, онемевшая от испуга.
— Имею ли я в виду, что не следует вертеться около таких людей, как мисс Фассет и отставной майор Иствуд, человек, который уехал с женщиной, старше его, ради ее денег? Конечно, да!
— Но ты не смеешь так говорить! — крикнула Иветт. — Он исключительно простой человек, очень хороший и честный.
— Он, по-видимому, такой же, как ты, да?
— Ну, в общем, я думала, да, я думала, что тебе он тоже понравится, — сказала она просто, с трудом понимая, что говорит.
Пастор попятился в занавески, как если бы девочка угрожала ему чем-то страшным.
— Замолчи сейчас же, — огрызнулся он, жалкий. — Не говори больше ничего. Ты сказала слишком много, чтобы очернить себя. Я не хочу больше слышать все эти ужасы.
— Но какие ужасы? — настаивала она.
Самая наивность ее непосвященной невинности отталкивала его, пугая еще больше.
— Ничего больше не говори! — произнес он низким сипящим голосом. — Но я убью тебя до того, как ты пойдешь дорогой своей матери.
Она посмотрела на отца. Он стоял на фоне бархатных занавесей своего кабинета, с желтым лицом, обезумевшими глазами, как у крысы, полными страха, ярости и ненависти. И цепенящее морозящее душу одиночество охватило ее. Для нее тоже все потеряло смысл.
Было тяжело нарушить холодную белую тишину, окутавшую комнату. В конце концов, Иветт посмотрела на отца. И вопреки ее воле, ее сознанию, в ее молодых, чистых, несчастных глазах засквозило презрение к нему. И он ощутил его, как знак раба на шее.
— Ты имеешь в виду, что я не должна общаться с Иствудами? — спросила она.
— Ты можешь общаться с ними, если хочешь, — усмехнулся он. — Но, если будешь делать это, тебе не придется общаться со своей Бабулей, тетей Сисси и Люсиль. Я не могу допустить, чтобы они были осквернены. Твоя бабушка была самой верной женой и преданной матерью на свете и однажды уже перенесла потрясение от стыда и отвращения. Она никогда больше не будет подвержена подобному. Я уж об этом позабочусь.
Иветт слушала все это вполуха, смутно понимая, что он от нее хочет.
— Я могу послать записку и сказать, что ты не одобряешь нашего знакомства, — тихо сказала она.
— Делай так, как считаешь нужным. Но помни, что ты должна выбирать между чистыми людьми, уважением к почтенному незапятнанному возрасту твоей Бабули, и людьми, которые не чисты ни умом, ни телом.
Снова воцарилась тишина. Затем дочь посмотрела на отца, и ее лицо не выражало ничего, кроме смущения. Но где-то на заднем плане, кроме недоумения, было еще особенное, спокойное, девственное презрение рожденного свободным по отношению к рожденному трусливым. Он, как и все Сейвелы, был рожден рабом.
— Хорошо, — сказала она. — Я напишу записку и скажу, что ты не одобряешь.
Он не ответил. Он был частично польщен, тайно испытывая триумф, триумф презренного раба.
— Я постараюсь сохранить это в секрете от твоей бабушки и тети Сисси, — сказал он, — не нужно, чтобы это было достоянием гласности, если ты решила положить этой дружбе конец.
Воцарилась тишина.
— Хорошо, — произнесла, наконец, она. — Я пойду и напишу.
И еле передвигая ноги вышла из комнаты.
Она адресовала свою маленькую записку миссис Иствуд: «Дорогая миссис Иствуд, папа не одобряет мои визиты к вам. Поэтому вы поймете, если мне придется прекратить их. Я ужасно сожалею». Это было все.
Она почувствовала мрачную опустошенность, когда опускала письмо. Она была напугана своими собственными мыслями. Ей захотелось сейчас же прижаться к сильной мужественной груди цыгана, и чтобы он обнял ее, — только раз, один единственный раз, чтобы утешил и поддержал ее. Она хотела, чтобы он поддержал ее в споре с отцом, испытывавшим лишь отвращение и страх по отношению к ней. Тем более, что она все еще тряслась от ужаса, с трудом заставляя себя идти, особенно когда вспоминала об угрозе пастора поместить ее в больницу для преступных умалишенных. Казалось, страх идет за ней по пятам. Страх, огромный, пронизывающий страх всех рожденных рабами: ее отца и всего человечества, как будто человеческая трясина засосала ее, и она тонет в ней, слабая и беспомощная, исполненная кошмара и отвращения перед каждым человеком, которого встречает на своем пути.
Она, однако, довольно быстро приспособилась к своему новому пониманию людей. Она хотела выжить, она должна была жить. Бесполезно ссориться с теми, кто тебе мажет на хлеб масло. И к тому же наивно ожидать многого от жизни.
Моментально адаптируясь, как и все послевоенное поколение, она быстро приспособилась к новым условиям. Ее отец был тем, кем он был. Он всегда играл на публику. Она будет делать то же самое. Она тоже будет играть на публику.
Так, под веселой безмятежностью, как под легкой осенней паутинкой, формировалась определенная твердость характера, будто камень кристаллизовался в сердце. Она утратила иллюзии и мужественно перенесла крушение симпатий. Внешне она казалась такой же как и прежде. В душе же стала твердой и независимой, и, что уж совсем не было свойственно ей ранее, — мстительной.
Внешне она выглядела прежней. Это было частью ее игры. Пока обстоятельства оставались такими, как были, она сама тоже должна была быть такой, хотя бы внешне, какой все ожидали ее увидеть. Но мстительность стала составной частью ее нового отношения к людям. Под мужественной внешностью пастора она ясно видела его ничтожность. И она отвергала его, презирала, и все-таки одновременно по-своему любила его. Область чувств чрезвычайно сложна.
Бабулю она ненавидела всей душой. Эту обрюзгшую старую женщину, слепую, похожую на червивый полуразвалившийся гриб. С многочисленными тяжелыми подбородками, без тела, — она напоминала двойной клубень картошки: поменьше голова, побольше туловище. Ее Иветт ненавидела так сильно, что это доставляло ей своеобразное наслаждение. Ненависть ее была безоговорочной и абсолютной. Она ненавидела Бабулю до изнеможения.
Обычно Бабуля сидела, откинувшись немного назад, лицо большое, красное. Кружевной чепчик нелепо напялен на жиденькие седые волосики, нос самоуверенно задран кверху, старый, сморщенный рот захлопнут, как капкан. Этакая любящая материнская душа. Именно рот выдавал ее. Он всегда был сжат. А с возрастом стал похож на рот жабы: совершенно без губ, челюсти, как замок капкана. Нижняя челюсть и подбородок выступали вперед, верхняя губа провалилась, нос опустился и завис под подбородком. Все лицо казалось сплющенным и вдавленным под огромным лбом, нависающим как стена. Внешность Бабули напоминала не то жабью, не то черепашью и наводила мысль о бессмертии. Казалось, она, как все рептилии, будет жить в полудреме вечно.