— Вот сволочь, скользкий, будто рыба, попробуй удержи в руках.
Его снова качнуло вперед. Темноликая соседка вскрикнула: чтобы удержаться, он схватился рукой за горячую решетку. Эмма кинулась к отцу и оттащила от огня.
— Ведь говорила я тебе, говорила! — снова злобно закричала она. — Обжегся?
Она вцепилась в старика и грубо затолкала в кресло, где он обычно сидел.
— Что там у вас? — раздался в соседней комнате властный женский голос. На пороге появилась обладательница голоса — женщина лет двадцати восьми с красивым жестким лицом. — Не смей хамить отцу, Эмма! — потом добавила помягче, но столь же властно: — Что случилось, отец?
Эмма с угрюмым видом вернулась к столу.
— Да ничего, ты зря беспокоишься, — стал тщетно уверять дочь старик. — Ничего со мной не случилось.
— По-моему, он руку обжег, — сказала темноликая женщина с досадой, но и с жалостью, точно он был ребенок-непоседа. Берта взяла руку старика и стала рассматривать, сердито причмокивая языком.
— Эмма, принеси цинковую мазь… и белый бинт, — властно приказала она. Младшая сестра положила нож, не дорезав куска, и вышла. Внимательного наблюдателя эта покорность поразила бы еще больше, чем самое яростное препирательство. Темноликая нагнулась к ребенку и молча, с материнской нежностью, стала его ласкать. Крошечное существо заулыбалось, зашевелило ручками и ножками, потом стало капризно выгибаться у нее на коленях и пищать.
— Наверное, есть захотел, — сказала женщина. — Когда его кормили?
— Перед самым обедом, — хмуро ответила Эмма.
— Господи боже мой! — вскричала Берта. — Родила ребенка, так корми его, не мори голодом. Я тебе говорила: ровно через два часа, а сейчас уже три прошло. Возьми его, бедненького, хлеб я сама дорежу. — Она нагнулась, любуясь пухленьким здоровым младенцем. Невозможно было не улыбнуться ему, не дотронуться пальцем до его щечки, не покачать ему головой, воркуя. Наконец она оторвалась от него и взяла у сестры хлеб. Темноликая поднялась и отдала ребенка матери. Эмма склонилась над сыном и дала ему грудь. Она смотрела на него с ненавистью и обожанием. Это был символ ее позора, но стоило ей прикоснуться к его тельцу, и любовь обжигала ее как огонь.
— Наверное, уж не придет он, — несмело сказал отец, взглядывая на часы.
— Глупости, папа! Часы спешат, сейчас всего половина пятого! Зря ты так волнуешься. — И Берта продолжала делать бутерброды. — Откройте банку с грушевым компотом, — попросила она темноликую гораздо более мягким тоном и вышла в соседнюю комнату.
Как только она скрылась, старик повторил:
— Если бы он собирался прийти, то уж давно бы был здесь.
Поглощенная ребенком Эмма ничего не ответила. С тех пор, как она покрыла себя позором, отец перестал замечать ее.
— Придет, никуда не денется! — заверила соседка.
Через несколько минут в кухню вбежала Берта, срывая на ходу фартук. Зашелся лаем пес. Берта отворила дверь, прикрикнула на собаку и потом сказала:
— Не бойтесь, мистер Кендел, он не тронет.
— Благодарю вас, — произнес звучный мужской голос; звякнул приставленный к стене велосипед. Вошел священник — худой, ширококостный, некрасивый, нервный — и сразу направился к отцу.
— Э-э… ну как себя чувствуете? — спросил он мягким, бархатным голосом, глядя на не совсем оправившегося после паралича огромного старика.
Говорил он очень приветливо, но словно бы плохо видел собеседника, словно бы тот расплывался у него перед глазами.
— Вы поранили руку? — с участием спросил он, заметив белую повязку.
— А, пустяки, просто уронил кусок угля и схватился рукой за плиту. Я думал, ты уж не придешь.
И обращение на «ты», и упрек были неосознанной местью. Священник улыбнулся снисходительно и печально. Он весь излучал рассеянную доброту. Вот он повернулся к молодой матери, и она вспыхнула и нахмурилась, потому что ее опозоренная грудь была раскрыта.
— А как вы? — спросил он очень бережно и мягко, точно говорил с больной, которую нельзя волновать.
— Хорошо, — ответила она и неловко пожала ему руку, не поднимаясь с места и пряча лицо, чтобы скрыть поднимавшийся в ней неосознанный гневный протест.
— Да… да… — Он перевел близорукий взгляд на ребенка, жадно сосущего налитую грудь. — Да, да… — Видно, он был поглощен какими-то своими мыслями.
Очнувшись наконец, он рассеянно пожал руку темноликой соседке.
Все двинулись в соседнюю комнату, только священник нерешительно шагнул к больному старому шахтеру, желая помочь.
— Спасибо, я сам, — сварливо отозвался отец.
Уселись за стол. Каждый был отчужден друг от друга, замкнут в себе. Ужин был подан в столовой, просторной безобразной комнате, считавшейся парадной.
Хильда появилась последней, и сухопарый, нескладный священник поднялся со стула, здороваясь с ней. Семья эта внушала ему страх — и богатый старик-отец, и его строптивые, необузданные дети. Но Хильда отличалась от них. Она одна хорошо училась и закончила колледж. Она считала, что ее обязанность — требовать от членов семьи достойного поведения. Ведь Роуботемы не чета обыкновенным, простым шахтерам. Разве чей-нибудь дом сравнится с Вудбайн-коттеджем, в который старик-отец вложил душу? Она, Хильда, учительница с дипломом колледжа, полна решимости поддержать честь дома невзирая на удары судьбы.
Ради торжественного случая она надела платье из зеленого муслина. Но она была слишком худа и из выреза платья жалко выступала тонкая шея. И все же священник поклонился ей чуть ли не благоговейно, и она с важным видом села к столу. В дальнем конце стола сидел отец, большой, громоздкий, скрюченный болезнью. Рядом с ним младшая дочь качала капризничавшего сына. Тощий священник неловко примостился между Хильдой и Бертой.
Стол был заставлен закусками — консервированные фрукты, консервированная лососина, ветчина, пирожные, печенье. Мисс Роуботем зорко следила, чтобы все шло как положено: она сознавала важность происходящего. Молодая мать, ради которой и было устроено торжество, ела с угрюмым и смущенным видом и хмуро улыбалась своему ребенку, улыбалась украдкой и против воли, когда он начинал бить ее по коленям толстыми ручками и ножками. Берта, властная и резкая, тоже, казалось, была поглощена ребенком. Сестру она презирала и обращалась с ней как с последней тварью, но ребенок был для нее светом в окошке. Хильда угощала всех и поддерживала светскую беседу. Руки ее трепетали, она говорила нервно, волнуясь, как бы выстреливая слова короткими очередями. К концу ужина разговор иссяк. Старик вытер губы красным носовым платком и, уставив в пустоту голубые глаза, заговорил — с трудом, косноязычно, обращаясь к священнику:
— Ну вот, сударь… мы пригласили вас окрестить этого младенца, и вы пришли, благодарим покорно. Не мог я допустить, чтобы божий младенец остался некрещеным, а нести его в церковь они, видите ли, не желают… — Казалось, он ушел в свои мысли. — И вот мы, — вновь заговорил он, — и вот мы попросили вас прийти и окрестить его у нас. Нам нелегко, не думайте, — нам очень трудно. Мать наша померла, я вон совсем сдал. Тяжело оставлять дочку, когда с ней приключилась такая беда, но, видно, так уж господь судил, на все его воля, и роптать грех. Одно утешение: они никогда не будут нуждаться в куске хлеба, и мы благодарны за это господу.
Пока он говорил, мисс Роуботем, единственный образованный человек в семье, сидела точно каменная, жестоко страдая. Ее переполняло столько разных чувств, что она растерялась. Она ощущала, как мучительно стыдно ее младшей сестре, и на миг в ней вспыхнула нежность к ее ребенку, желание защитить их; религиозность отца вызывала у нее недоумение; как ни горько было сознавать, что на семью легло пятно, и теперь люди вправе указывать на них пальцем, все в ней бунтовало против того, что говорил отец. Испытание оказалось поистине тяжким.
— Трудно вам, — начал священник своим мягким, бархатным голосом, медленно и отрешенно. — Да, сегодня вам тяжело, но исполнится срок, и господь вас утешит. Ребенок родился на свет, возрадуемся же и возвеселимся. Если же кто-то из нас согрешил, очистим сердца наши перед господом…