Яков осторожно выставил бутылку водки, разложил на белой холщовой тряпке закуску и только после этого достал зеленую эмалированную кружку. Наполнив ее, он долго сидел опустив голову; так долго, что Артамон Ильич забеспокоился, не случилось ли с человеком чего худого, и уже хотел подойти, но в это время Яков встал и, поскрипывая, пошел к обелиску. Подпираясь клюшкой, он боком поднялся по ступеням и опять долго стоял и смотрел на позолоченный столбик высеченных фамилий. Потом медленно протянул руку и дотронулся кружкой. Было слышно, как звякнул металл о камень.
— За тебя, лейтенант Самохвалов… За тебя, Алеха, лихой пулеметчик… За тебя, друг Митяй… За тебя, Ваня… За вас, ребята…
Яков дрожащей рукой поднес кружку, медленно выпил и теперь уже поспешно заковылял к скамейке, где лежала закуска. Он жевал колбасу, шмыгал носом, и по темным шершавым щекам его катились слезы.
Артамон Ильич подошел и сел рядом с ним. Подождав, когда тот прожует, мягко спросил:
— Яков Непряхин?
— Он самый, — не глядя, ответил Яков недовольным голосом и немного подвинулся, освобождая место на скамье.
Ему было неприятно это соседство, но в то же время он понимал, что нельзя людям запретить приходить сюда, ему даже нравилось, что ежедневно здесь бывает множество народу; он только не любил, когда у него расспрашивали про войну. Он не умел рассказывать. В этом сын был прав.
Для описания войны у него не было слов. Война еще не успела выйти из него; она жила в нем в виде образов, запахов и ощущений, возникающих мгновенно, как только об этом заходила речь. Он отчетливо помнил, как пахли свежие воронки от снарядов, какой запах издавали немецкие танки и какой свои (свои были теплее), и какой дух заполнял окопы, когда над ними на бреющем полете проносились «мессершмитты». Удушливый смрад плавящейся резины и холодный пепел старых пожарищ, сладковатый запах трупов и соленый привкус крови — все это смешивалось в нем в цельные слитные картины; он их видел и ощущал, но на беду слушателей не мог с достаточной убедительностью передать это словами.
Лет десять назад его пригласили на торжественную линейку в пионерский лагерь. Он пришел в новом костюме и с галстуком, поверх которого пионеры повязали ему свой красный галстук и подарили пилотку. Он расчувствовался и стал вспоминать о боях, происходивших двадцать лет назад в этих местах, и это получилось у него особенно неудачно. Его стеснял новый костюм и напряженное любопытство в глазах ребят; они без всякого страха смотрели на берег реки, где когда-то он лежал с пулеметом, и спрашивали совсем о другом — приходилось ли ему стрелять из пушки, ездить на танке и сколько фашистов он убил лично.
После этого он стал избегать публичных выступлений, а потом его приглашать перестали, а с течением времени и вовсе забыли, что он фронтовик, и многие не верили, что ногу он потерял на войне. Гимнастерка и брюки галифе у него давно сносились, в штатском костюме он чувствовал себя неуклюжим и даже по праздникам стеснялся прикреплять к пиджаку медали — под лацканами бортов они казались жалкими и ненужными.
Теперь вблизи Артамон Ильич хорошо разглядел лицо Якова. У него была перебита переносица и сплющен подбородок — только очень сильный человек мог выжить после таких увечий. Видимо, выпитая водка начала оказывать свое действие: лицо у Якова разгладилось и стало добрым. Он повернулся и участливо спросил:
— Случайно зашел или вспомнилось что? — Он взглянул на седые виски профессора. — Вспомнить-то, видно, есть чего?
— Не случайно, Яков Мироныч, тебя ищу.
Артамон Ильич назвал себя и хотел показать свое удостоверение, но Яков отмахнулся и спросил:
— Место-то как нашел?
— Сын показал.
— Ишь ты! — самодовольно улыбнулся Яков. — Решительный парень. Главным инженером в леспромхозе поставили. Чую, далеко пойдет.
— Вряд ли, — не согласился Артамон Ильич. — По-моему, он опушничает, в чащу идти боится.
— Ну? — удивился Яков, и в этом удивленно-обрадованном возгласе прорвалось что-то запретное, как видно давно не дававшее ему покоя. Испугавшись, что посторонний человек поймет это, он сердито спросил:
— Сам-то воевал?
— От А до Я.
— Тогда выпей.
Яков налил водки, сначала немного, потом, прикинув, добавил и, не беря кружки, двинул ее по скамейке.
— За тебя, старый солдат!
— Нет, сначала за них.
— Будь по-твоему! — Артамон Ильич залпом выпил и стал закусывать. Колбаса, селедка, огурцы и лук — все было аккуратно очищено, разрезано и отдельно завернуто в белую мягкую бумагу. Как видно, для Якова это была не просто выпивка, а праздник, ритуал, привычное и любимое дело.
— А теперь, значит, ты, Артамоша, пишешь? — спросил Яков, и Артамону Ильичу показалось, что не ради любопытства он спрашивает, а с каким-то умыслом, на что-то намекает.
Так и вышло. Яков отодвинул от себя бутылку, откашлялся и прежде всего попросил, чтобы Артамон Ильич не принял его за пьяного, а отнесся бы к его делу с полным доверием. А дело заключалось в том, что он, Яков Непряхин, будучи в трезвом уме и светлой памяти, написал завещание, согласно которому после смерти надлежит похоронить его вот в этой братской могиле, чтобы лежал он вместе со всеми и душа его не скиталась бы в одиночку. Он уже и место выбрал на самом краешке, где удобнее всего поднять плиту, и свободная полоска среди фамилий на камне имеется, будто специально для него оставленная. Так что теперь самое время оформить все как положено, дабы у него уже никаких сомнений не осталось.
Артамон Ильич некоторое время потрясенно молчал, окончательно убедившись, что Яков Непряхин и был тем последним солдатом, который прибегал к нему от лейтенанта Самохвалова.
— Ты был двадцатым? — наконец спросил он.
— Должно быть. Когда лейтенант послал меня с приказом, в живых оставалось четверо.
— Ты помнишь, когда это было?
— Двадцать третьего октября. — Яков потянулся к бутылке и стал выплескивать в кружку остатки водки.