Но остальные не могли спать. Ольга Паланчук прижалась к Чечорихе. Она боялась. Боялась этой комнаты, боялась темноты, боялась света за дверью. Боялась того, что будет. Чечориха взяла ее под руку, так они и сидели, прильнув друг к другу.
Одна Малаша не жалась к людям. Охватив руками колени, она уселась в другом углу, прислонилась к стене и широко открытыми глазами смотрела в темноту. Она не думала о том, о чем думали ее подруги по заключению. Неподвижная, с напряженным взглядом, затаив дыхание в груди, она прислушивалась. Нет, она не пыталась расслышать звуки, заглушено доносившиеся из соседней комнаты. Не старалась уловить, не слышно ли чего-нибудь за стеной, в деревне. Сдвинув брови, она напряженно прислушивалась к чему-то внутри себя. Вот уже неделя — нет, больше, десять дней. И все еще ничего. И упорно, мучительно, все одной и той же убогой, неотвязной мыслью она думала: да или нет? Да или нет?
Она еще раз пересчитала дни, может быть, она все же ошиблась? Но, нет, опять и опять выходили те же десять дней. И ведь была причина, была причина…
Десять дней. Но мысль не задерживалась на них, неслась дальше, отсчитывала день за днем, до самого того дня который переломил надвое ее жизнь. Малаша почувствовала физическую боль, нестерпимую муку, вцепившись мыслями в этот день Она стиснула кулаки так, что ногти впились в ладонь, подобрала ноги, вся сжалась в комок. Невыносимое страдание пронизывало ее всю до мозга костей. Ей казалось, что она не выдержит, закричит диким звериным голосом. Как раз так ей и хотелось кричать, пронзительно выть во все горло, рвать волосы на голове, захлебываться криком, чтобы утопить в этом крике все, и тот день, и эти десять дней, прошедших в непрестанном пересчитывании, в проверке опять и опять счета, который опять и опять выходил так же…
Тело извивалось в нечеловеческой муке. Ей казалось, что она не выдержит, вот сейчас умрет. Но смерть не приходила, не так-то легко было умереть, нужно было сидеть в темноте, слушать человеческое дыхание и помнить, без единой минуты передышки помнить, что она, Малаша, проклятая, прокаженная, что она на веки веков отделена от людей, от деревни, от всего, что было до сих пор жизнью. И почему? Почему это так? Почему из всей деревни именно она?
Перед ее глазами была не тьма, а те три лица, — отвратительные, склонившиеся к ней морды. Они отпечатались раз навсегда в ее памяти, как на фотографической пластинке, вечно стояли перед глазами, ничто не могло вычеркнуть их из памяти, ничто не могло заслонить их. Три лица — небритая, рыжая щетина, зубы, выставляющиеся, как звериные клыки, из-под растрескавшихся губ, дикие глаза.
В той же комнате несколько месяцев тому назад она была с Иваном. Та же комната и та же кровать. Но теперь по комнате летал пух из разорванной подушки, на полу была рассыпана солома, упал с окна горшок с китайской розой, черепки трещали под сапогами немцев. Она не хотела, не могла об этом думать. И все же думалось, упорно, назойливо, без минуты передышки. Трое. И опять лица, рыжая щетина небритых подбородков, хохот, окрики и железные клещи омерзительных рук на ее теле, на вывернутых руках, раздираемых силой ногах. Потом стук захлопнувшейся за ними двери и седой клуб ворвавшегося пара. А дальше — дальше уже только ужасающая нестерпимая мука. И эти, еще более нестерпимые, последние десять дней, когда с утра до вечера и все бессонные ночи она прислушивалась к собственному телу и считала, считала до сумасшествия, и с каждым днем прибавлялся еще день, и вот их было уже десять.
Да, люди в деревне гибли, пропадали. Висел в петле Левонюк, Олена, беременная Олена мучилась в сарае в немецких руках. Но никто, никто, кроме нее, не носил в себе немецкое семя. Никто из них, гибнущих, истязуемых, не носил врага в собственном теле.
В другом углу детским голосом тихо всхлипывала Ольга Паланчук. Глухая, внезапная злоба, непонятная ненависть вдруг охватила Малашу. Чего она, дура, плачет? Какие у нее причины плакать? Ее-то ведь немцы не изнасиловали, она не пережила самого страшного, что можно пережить. Чего она боится? Что их убьют, повесят, расстреляют? Малаша не верила, что это может случиться. Это было бы слишком хорошо, слишком счастливо погибнуть от руки врага. Нет, она в это не верила. Подержат под арестом, может быть, выдумают еще что-нибудь ужасное, гораздо ужаснее, чем смерть, но смерти не будет, никогда ничто хорошее не приходит из немецких рук, не бывает, чтобы счастье приходило из немецких рук. А смерть — это было бы счастье.
Она все слушала, слушала. Кровь бьет молоточками в висках, в запястье. Она положила руку на живот. Кровь билась маленьким молоточком и там. Невыразимое отвращение к собственному телу. Это уже не ее тело, это гнездо фрица, которого еще нет, который еще не существует и все-таки существует. Если она ест, это не она ест, это жрет фриц, жрет, чтобы расти, чтобы развиваться, чтобы припечатать ее несчастье. Если она спит, то сон подкрепляет не ее, нет, это отдыхает фриц. Она не могла думать о нем: ребенок. Ребенок — это ребенок Олены, крики которой минутами слышны были даже здесь, в наглухо запертой избе из толстых бревен. Ребенок — это был тот неведомый мальчик, которого застрелили ночью, это трое детей Чечорихи и дети Малюков, и все дети, которые рождались и росли в деревне и которым приход немцев грозил смертью. Это были дети. Матери рожали детей, светловолосых и темноволосых, светлоглазых и темноглазых, плачущих, смеющихся, воркующих в своих колыбелях птичьим щебетом. Матери зачинали детей, носили их, рожали, кормили. Но то, что она носит и будет носить, то, что она родит, это не ребенок. Волчий щенок, фриц. И этого уже никогда не переделаешь, — с ужасом осознала она. Если он умрет, — а она ведь задушит его собственными руками, — это все равно не поможет. Все равно навеки останется память о том, что она носила фрица, собственной кровью кормила фрица.