— Уж лучше бы самим все сделать, только бы их тут больше не видеть, — заметила Чечориха.
Евдоким вздохнул.
— Народ-то у нас больно мягкий, ох, мягок народ… Сегодня озлится, а завтра обо всем забудет… Не умеет наш народ носить злобу в сердце.
— Не бойтесь, дедушка, добрый-то добрый, а как возьмет его за печенку, так уж возьмет! А взяло за печенку… Как тут забыть? Разве это хоть в смертный час забудешь? Не-ет!
Малаша прислушивалась к разговору. Иные слова Грохача казались эхом ее собственных мыслей. Да, да — увидеть на виселице последнего немца, увидеть, как они будут работать до пота… Но ей-то это облегчения не принесет. Всякий может расплатиться и успокоить сердце, но ее сердце никогда не успокоится.
Последние слова Грохача словно повисли во мраке, словно загорелись огненными буквами на темных балках потолка:
— Разве это хоть в смертный час забудешь? — И Малаша ответила: — Нет!
— Пить хочется, — шепнула Ольга.
— А ты не думай об этом, — сурово ответил Грохач. — Воды они не дадут. Три дня выдержишь и без воды! Тут не жарко, сидишь, ничего не делаешь, выдержишь! Только думать не надо, а то пить захочется.
— Ох!..
— Постыдилась бы ты, девка, — вмешалась Чечориха. — Стонешь и стонешь… Одной тебе, плохо, что ли? Кому сейчас в деревне лучше?
— Мы же заложники…
— Ну, и что с того? Обещали через три дня расстрелять. Ну, так что? Ты что, не слышала, вон они хлеб велели сдавать под страхом смерти, а нешто кто сдаст? Над всеми нынче смерть висит…
Наступило молчание. Ольга слушала, словно пытаясь услышать эту ходящую по деревне смерть.
А деревня, казалось, тихо спала под вой метели, в клубах мечущегося вверх и вниз снега. Хаты притаились, будто присели в земле. Со свистом ветра смешивался крик рожающей в сарае Олены, — она, видимо, никак не могла родить. Но, кроме этих воплей, не слышно было ни одного звука. Словно все спали глубоким сном.
Но люди по избам не спали. Все слышали то, о чем говорил Евдоким, — по деревне ходила смерть. Она вилась белыми клубами по дороге, пролетала в вихре над крышами хат, белым призраком врывалась в щели стен, взлохмачивала соломенные крыши, безжалостно трепала последние липы у дороги, уцелевшие от немецких топоров. Она припадала ледяной грудью к земле, могучими крыльями охватывая землю.
Там внизу, в овраге, лежали убитые люди. Смерть перекатывала снег, прикрывала видимые еще остатки тел и мундиров. Она со свистом засыпала черное лицо Васи Кравчука, каждый день старательно очищаемое матерью. Заносила белыми курганами тела красноармейцев, павших месяц назад под деревней. Здесь, в овраге, было ее царство, здесь, в овраге, вповалку лежали убитые, обращенные морозом в камень и дерево.
Смерть колебала, раскачивала на виселице тело Левонюка, что пытался пробраться к партизанам. И это тело было черное и окаменевшее. Скрипела веревка. Когда ветер сильнее раскачивал останки, ноги повешенного ударялись о столбы, издавая глухой, твердый стук.
Смерть воющим вихрем билась у ворот сарая, где на соломе рожала Олена, смерть ждала своей очереди, хохотала, закатывалась хриплым смехом, проносясь над деревней.
Люди слышали ее. Люди не спали по избам. Они неподвижно лежали в постелях с глазами, устремленными в потолок. Они слышали ее во мраке, воющую немецкую смерть. Она радовалась, хохотала, острила когти, немецкая смерть. Она ждала обильного урожая. Это уж был не только застреленный в овраге Пащук, не только Левонюк, повисший в немецкой петле. Это над всеми, над всеми нависла немецкая петля, во все сердца нацелилось черное дуло винтовки.
В чулане говорили лишь о том, о чем думали все, что гнало сон от всех глаз в эту воющую вихрем и смертью ночь. Старый Евдоким первый прервал воцарившееся молчание.
— Этого и быть не может, чтобы всех расстреляли… Как же так? Всю деревню? Хлеба ведь никто не даст…
— А что им? — грубо рассмеялся Грохач. — Впервые им, что ли? А что они сделали в Леваневке? Что они сделали в Садах? В Костинке?
Перед ними вставали призраки уже несуществующих деревень. Сожженной дотла Леваневки, где за один выстрел в немецкого солдата немцы подожгли с четырех концов поселок, стреляли в выскакивающих из огня крестьян, на глазах матерей кидали в пламя детишек. Призрак Садов, где все население, сто пятьдесят человек, было загнано в яму, откуда когда-то брали глину для кирпичного завода, и взорвано гранатами. Костинки, в которой казнили всех мужчин, а женщин с детьми выгнали в одних рубашках на сорокаградусный мороз, и они погибли по дороге в далеко расположенные соседние деревни.