Прежде всего она посмотрела на подпись: значит, это тот самый молодой человек, тот студент, который дня три назад не пожелал ей поклониться. Позавчера она, встретив по дороге в церковь его мать, сказала ей по этому поводу несколько грустных слов. Славный мальчик. Славный мальчик, друг Ильзы… Нет, это письмо надо внимательно прочесть. И она прочла:
«Многоуважаемая сударыня, вы пожаловались моей матери, что я не поклонился вам, и, с присущим вам изяществом, прибавили: быть может, первый семестр в университете так вскружил ему голову, что он забыл о вежливости и о правилах хорошего тона в обхождении с дамой. Тем самым вы даете мне повод объяснить свое поведение. Но вместо того, чтобы объяснить его, я предъявлю обвинительный акт вам, беспощадный — обещаю, хотя и это отнюдь не отвечает правилам хорошего тона. Я плюю на них, и если вам это не нравится, можете не читать мое, пожалуй, слишком длинное письмо.
Встретив вас вчера перед своим отъездом, я не сделал столь естественного движения — не поклонился. Но при виде вашего траурного платья и длинной черной вуали меня захлестнула такая волна нестерпимой ярости, такая ненависть к вам, что выразить это словами невозможно. Еще и сейчас, ночью, когда я пишу эти строки, меня трясет, как в лихорадке.
Передо мной последний прелестный снимок вашей дочери, которую вы пять месяцев назад потеряли. Она стоит с ракеткой в руках и торжествующе смотрит на меня, как в те минуты, когда она с Эгоном Б. выигрывала партию у меня и у моего случайного партнера. А теперь вы сажаете розы на ее могиле. Да, я груб и я хочу быть грубым. Вы и не того еще заслужили. Не думайте, будто я наивен и не понимаю, что вы сделали все, что было в вашей власти, только бы сохранить это чудесное существо. Вы слишком любили Ильзу. Впрочем, вы поступили бы точно так же, если бы речь шла и не об Ильзе, вашей единственной дочери, — ведь вы, что называется, „хорошая мать“, сударыня.
Но я забываю об обещании ясно и убедительно объяснить мой поступок, а я хочу сделать именно это, а отнюдь не просить прощения. С вами не следует раскланиваться».
Женщина оторвалась от письма и подняла голову: он ведь ничего не знает, жалкий дурак, чего же он хочет? Уж не догадывается ли он о чем-нибудь? Нет, нет! Это мальчишеское благородство только от неведения; но с ней действительно не стоит раскланиваться, она струсила, какая непростительная трусость!
Женщина стиснула зубы и вернулась к письму:
«Не взыщите, сударыня, если я сейчас буду говорить о вещах, вам известных. О том, как давно наши семьи знакомы, о том, как мало лет было нам, Ильзе и мне, когда мы впервые играли в крокет у нас в саду под старыми каштанами. Ильзе исполнилось девять лет, на ней было короткое платьице, ветер и благоговейные мальчишеские пальцы играли ее чудесными каштановыми кудрями. Надвигалась гроза, мы забрались в беседку и прижались носами к стеклам окон, и Ильза объявила, что хочет рано, совсем рано умереть, раньше, чем кончит школу. И умереть ей хочется стоя, от удара молнии… Нечто подобное, объяснила Ильза, она испытала однажды на уроке истории. Помню, что у меня, двенадцатилетнего мальчишки, мурашки побежали по спине, когда я это услышал. Я очень хорошо помню все это и еще многое-многое другое. Мой мозг просто оклеен такими картинами.
Много лет спустя мама как-то сказала в шутку, что вы с нею лелеяли некий план насчет Ильзы и меня; признаюсь, я ни о чем так не мечтал, как о нашем брачном союзе. И Ильза тоже этого хотела. Мы, говорила она, подходим друг к другу, потому что ты старше и потому, что ты очень терпелив со мной (когда мы играли в теннис, я безотказно поднимал мячи). Однажды я с пеной у рта принялся доказывать, что из всех глаз самые прекрасные — голубые; в ответ она поцеловала меня, и это был наш первый и единственный поцелуй. Ей минуло в ту пору четырнадцать, а в пятнадцать она познакомилась с Эгоном Буксбахом, познакомилась в день моего рождения, в моей комнате. Мне исполнилось тогда восемнадцать, и с этого дня у меня было достаточно оснований проклинать час, когда Ильза встретилась с Эгоном. Но полгода назад все кончилось. Я больше не проклинаю.
Кстати, в ту пору я уже разделял вашу антипатию к этому изящному юноше, к этому желторотому щеголю, но Ильза полюбила его. Он был ее „первой любовью“. Помните ли вы еще, что это значит, сударыня? Как она на него смотрела! Ее первая любовь, ибо меня… Ей никогда не приходило в голову, что она могла бы меня полюбить. Я был с ней всегда, я был для нее товарищем, братом. Она никогда не замечала, что я отношусь к ней иначе. Да и что изменилось бы? Я сразу понял все. Казалось бы, что нынче, когда мне уже двадцать лет, я мог бы беспристрастно судить о событиях и чувствах тех дней, но меня и сейчас еще изумляет наша тогдашняя способность страдать по самому незначительному поводу. Тогда-то и зародилась моя вражда к вам. Не о себе я думал. Вы желали мне добра и считали, что мы с вами союзники. Но вы ошибались. И я возненавидел вас, возненавидел. Я превратился в наперсника обоих, слышите… Ильза, совершенно естественно, приходила ко мне, и он тоже… Так сложилось само собой…
Догадываетесь ли вы, сударыня, что я вменяю вам в вину? С того дня, как вы „раскрыли“ тайну Ильзы, как вы узнали, что она „встречается“ с Буксбахом (ах, какой необычайной проницательностью нужно было обладать, чтобы „раскрыть“ тайну этого ребенка), вы начали обращаться с дочерью так, словно она стала воровкой или вышла на панель. Вы говорили ей вещи, которые Ильза, это дитя, едва понимала, едва о них догадывалась. Взгляды, которые вы бросали на нее, делали ее несчастной. Вы ее не били — как же, ведь вы „современная“ мать! Но в ее присутствии вы призывали милосердие божье на „это создание“. Ильза еще верила в бога, сударыня. Вы запирали ее и бесшумно, на цыпочках, неожиданно входили в ее комнату; вы прочли ее дневник, украли и прочли, „высокочтимая“ сударыня; вы рылись в ее постели и шкафу в поисках писем. Вы вынудили у нее клятву не разговаривать с ним и не писать ему, а потом не поверили этой клятве…
Вот что вы делали с ней, не говоря уж о булавочных уколах, жестах, мимике, которые женщина хранит в своем арсенале, чтобы мучить другую, вынужденную жить вместе с ней, в тесной зависимости от нее, не имея возможности защищаться. Впрочем, Ильза и не хотела защищаться, она считала себя страшной грешницей.
Откуда я все это знаю? Я видел ее слезы, я слушал ее исповедь. Вашу вину в моих глазах смягчает лишь то, что женщина не очень верит слезам, потому что с известного возраста она сама легко плачет. Ваш несчастливый брак и ревность — ибо в основе ваших поступков лежала ревность, а не страх матери — рано сделали вас подозрительной, способной во всем видеть подлость. И я, тогда еще мальчик, понимал, в какое ужасное смятение вы повергаете такую чистую душу и как жестоко может страдать такое юное сердце. Ильза приходила ко мне выплакаться, найти поддержку в моих уговорах и увещаниях, услышать из моих уст, что она вовсе не низкое создание, как вы неустанно ей твердили. Больше того. Когда однажды вы расплакались из-за нее, мне стоило огромных усилий удержать Ильзу, до глубины души потрясенную и истерзанную, от крайнего шага. Материнские слезы! Ах, сударыня! Вам надо было ее видеть, вам надо было ее слышать! Как смиренно она склонялась перед вами, как корила себя, как оправдывала вас! Она никогда не сомневалась в ваших материнских правах, она никогда ни в чем не винила вас, не возмущалась: она была лишь смертельно несчастна.
Дружба с Буксбахом длилась три месяца, мученичество Ильзы — год и три месяца! Я знаю, что она позволила ему целовать себя лишь в самом конце их знакомства, трепеща от страха; и таких встреч было не более восьми-девяти. Вы видите, как подробно меня посвящали решительно во все, она ничего от меня не скрывала. И он тоже. Я выслушивал его исповеди, я утешал его, когда он, подавленный, сидел в углу дивана, я терпел его самобичевания; он считал себя виновником ее страданий, считал себя недостойным ее мук…
Перед нашей маленькой девочкой даже такой вульгарный ветрогон чувствовал свое ничтожество…
— О боже, — вздыхал он, — я не стою ее, она на десять голов выше меня и должна так страдать!..
Он читал мне ее письма; я повторяю, он негодяй. Да, сударыня, даже если бы я всю свою жизнь не знал, что за чудесное дитя наша Ильза, в этих пятнадцати письмах и записочках мне открылась бы ее беспредельная красота. Они у меня, я заставил его отдать их мне, для того чтобы Ильзе не пришлось лгать, уверяя вас, что у него нет от нее ни строчки; я обладатель бесценного сокровища, в нем душа любимого существа. Ни за какие блага в мире я не расстанусь с ним, и если б мне сказали, что когда-нибудь эти чувства вызовут у меня улыбку, я предпочел бы сегодня же умереть. Но я никогда так низко не паду.