Выбрать главу

Я знаю, сударыня, что вся ваша ненависть была лишь выражением страха: вы боялись, что отношения между Ильзой и Буксбахом дойдут до предела, в чем, особенно если речь идет о молодых людях, всякая опытная, да еще обозленная женщина почти не сомневается. Думаю, излишне уверять вас не только в том, что вы заблуждаетесь, но и в том, что ни Ильзе, ни ему даже в голову не приходило все то, что вам казалось вполне вероятным. Ни Ильзе, ни ему. Ибо чистота этого ребенка была так велика, что гасила в нем малейшее желание посягнуть на нее.

Я знаю наших подростков, юных девушек нашего так называемого хорошего общества. Я знаю, о чем они толкуют в сумерках, собираясь в кружок, знаю, как они болтают об „этом“. Иной раз и подумать страшно о возможности жениться на одной из них. Ильза никогда не была в их числе, она не понимала их намеков, не интересовалась их разговорами.

Это нежное сердце вы за последние пятнадцать месяцев до краев наполнили горем. Быть может, вы не знали, что некоторые дети умирают от ран, которые на других легко заживают. Вы вселили сомнение в ее душу, горечь в ее жизнерадостное существо, смятение в ее чувства. Вы внушили ей мысль о желанном избавлении. Она не убила себя, но когда на нее обрушилась эта ужасная болезнь, она сдалась ей с готовностью, без сопротивления. Так умерла Ильза. Так умерла чудесная девушка, не причинившая никому никакого зла; ей было всего семнадцать с половиной лет, она только догадывалась о счастье, которое может дать жизнь, в любви же испытала одни только муки… А ведь у всякого, кто видел ее разлетающиеся косы, сердце полнилось радостью… Я был далеко, когда она умерла.

Я ничего не знал о ее болезни. Когда домашние написали мне, что Ильза Арлезиус больна, на спасение уже не было надежды.

В часы черного отчаяния — а они посещают меня очень часто — я виню себя, что не сделал светлее ее короткую жизнь. Правда, после ее последней встречи с Букобахом (безмолвной, прощальной, полной слез и рыданий) Ильза строго-настрого запретила мне говорить даже о возможности еще одного свиданья, но, быть может, она уступила бы, будь я настойчивей. Однако я поддался слабости, нерешительности, смешному эгоизму, который нашептывал мне надежду занять место в ее сердце, когда она забудет об Эгоне. Да, в сущности я не имею права писать это письмо.

Мне рассказывали (когда я несколько дней назад приехал домой), что перед смертью, в бреду Ильза часто говорила обо мне, звала меня, ждала, что я облегчу ее страдания. Это делает меня счастливым и сводит с ума. Ждала, быть может, потому, что на открытках, которые она мне посылала, она никогда не упускала случая с ребячливой важностью проставить: „студенту-медику“. Быть может, и оттого, что Ильза с ранних лет привыкла, что я всегда, как мог, избавлял ее от страданий или хотя бы смягчал их. Увы! Все это кануло в вечность, и предо мной теперь одна задача — примириться с маленьким коричневым холмиком, на котором засыхает ворох венков и цветов. Меня пугает какое-то странное непонимание самого факта смерти, мне хочется оспорить логический вывод из неумолимой цепи мыслей — что мертвые мертвы и что усопшую нельзя больше ни увидеть, ни услышать. А я каждое движение Ильзы, каждую ее интонацию, тревожную, страдальческую, лукавую, помню так, что и теперь еще, стоит мне услышать голос, хотя бы отдаленно напоминающий голос Ильзы, и надежда, что это она, бросает меня в жар и холод… Разве не странно?.. Правда?

В своем глубоком отчаянии я, признаюсь, не раз сожалел, что изучение медицинских наук навсегда заставило меня считать спиритизм и прочую мистику невежеством, обманом, самообманом…

Мы потеряли ее, сударыня. Вы я я. Быть может, когда минет год со дня ее смерти, никто, кроме вас и меня, не вспомнит о ней. Мы товарищи по несчастью, сударыня. Меня колотит дрожь, когда я думаю о минувших днях, когда представляю себе, как вы в полном одиночестве переходили из комнаты в комнату, где все, куда ни ступишь, полно воспоминаний о вашей девочке. Вот вы взялись за желтую прохладную дверную ручку, которую так часто сжимали теплые пальчики Ильзы, вот подошли к шкафам, где еще висят ее красивые платья, ненужные, смятые, белое и коричневое, и темно-синее, отделанное мехом, которое я особенно любил. Нет, нет, сударыня, я вам не завидую. Сколько же вы перестрадали! И все эти дни и педели у постели больной, и первые три дня после кончины… А сколько мук принес вашей душе, вашей сильной душе, разрыв с мужем, ускоренный смертью Ильзы! И бессонные ночи, когда вся жизнь, год за годом, проходила перед вами… Ах, как мы осиротели, сударыня! Как не хватает нам звонкого смеха и милой серьезности нашей Ильзы! Я знаю, что жизнь подарит мне новые радости, что молодость возьмет свое, что воспоминание об Ильзе, тоска по ней потускнеют и сердце откроется для нового чувства. Хотя я никогда не забуду Ильзу, ибо она — самая чистая, самая яркая страница моей юности, все же время смягчит остроту утраты, я реже буду думать о ней. Но вы, но вы, бедная, бедная мать! Мне страшно представить себе ваши вечера, мне страшно, когда я думаю о том, что будущее предстает перед вами как цепь терзаний, как беспощадное зеркало прошлого и что вы одна в четырех стенах, немых свидетелях ваших мук, одна во всем доме, где вы не пожелали более терпеть присутствия мужа! О сударыня, если бы я мог помочь вам! Почему бы нам изредка не встречаться, чтобы поговорить о той, которую мы потеряли? Разве не было бы для нас утешением воскресить в памяти все, что было светлого в жизни Ильзы, которая теперь избавлена от страданий? Мы, люди, не знаем, что творим, не в нас причина наших несчастий… Все наши поступки, причиняющие страдания другим, исходят из добрых побуждений и вместе с тем порождены силами, над которыми мы не властны. Ненавидим мы? Любим? Не знаю. Мне кажется, нечто постороннее заставляет нас любить или ненавидеть, толкает на поступки, которые приносят нам и радость и муки, а порой и гибель. Быть может, это игра нашей крови, а возможно, влияние каких-то изменений в окружающем нас мире или в нас самих. Иногда мы действуем, словно во сне. И поэтому, многоуважаемая сударыня, не терзайте себя, не вините себя так уж сильно в несчастье, постигшем Ильзу и вас. Подумайте о том, что ей, возможно, суждены были годы такого горя и таких слез, такая страшная участь, что, пожалуй, надо благословлять ее кончину. Никто ведь не может сказать, что пройдет победителем по жизни. Моя мать и я… у нас всегда найдется для вас время. У меня — во всяком случае, И хоть я еще молод, но я много страдал. А страдания сближают людей. Не отклоняйте моей просьбы и подарите мне свое расположение, как бывало в наши светлые, да и в хмурые дни.

Ваш Иоахим».

«Только что, закончив это хаотическое письмо — я писал его всю сегодняшнюю мучительную ночь, — я вспомнил, что начал я с совсем другим намерением, с намерением оскорбить. Я не в силах перечесть свое письмо — слишком сильно, слишком осязаемо встало передо мной минувшее. Не знаю, что я написал. Я отдаю себя и свою, быть может, нечеловеческую бестактность на ваш суд. Искренне прошу вас простить меня… Завтра под вечер я зайду к вам, чтобы узнать, приняли ли вы мои извинения. Я принесу с собой Ильзины письма и горячо прошу у вас прощения, сударыня, дорогая сударыня!

Ваш И.»

Блаженный какой-то! Кладя письмо на подоконник, она смеялась, смеялась беззвучно и горько над этим новоявленным Валаамом. Мальчик начал с проклятий, кончил благословением, но, проклиная и благословляя, трогательно прошел мимо самых реальных вещей — ах, как смешно, как смешно… Горечь ее смеха растворилась в слезах. Она вдруг увидела себя. С пугающей ясностью увидела женщину, которая действительно нанесла своей девочке множество мелких ран и называла это любовью. Она так же плохо знала свою дочь, как и юный автор письма, любовь которого доносится из каждой буквы, точно стрекот кузнечиков в траве на краю дороги, непрестанный, едва слышный за другими звуками, но в тишине гудящий, как морской прибой. Да, да, ужас и горе являет собой жизнь молодого человека в наше время, когда старая мораль не связывает более, а новая еще не утвердилась; ибо мера одиночества и мук, которая выпала на долю Ильзы, суждена тысячам Ильз и тысячам Иоахимов — исключение не может прорвать плотину устоявшегося быта, новая мораль чаще всего пробивает себе дорогу среди добротного середняка, и гибнут именно лучшие, не выдержав прорыва… Но, если нынче так трудно молодым, значит, у женщины, ничем не связанной, есть своя задача! Такая женщина должна научиться искусству повивальной бабки, искусству растить младенцев, должна научиться всему, что с этим связано. Тогда выпавшее на ее долю мученичество не будет напрасным — оно многому научило ее, а она сможет научить других: родителей — пониманию детей, детей — доверию к родителям.