Ибо как иначе могло бы случиться, что юноша почувствовал себя разбуженным, точно кто-то велел ему восстать? Он уже почти спал, он впал в дремоту и в грезах своих видел себя облаченным в вышитый камзол д’Артаньяна, и д’Артаньян примчался галопом, он привез письмо королеве, его шпага звенела, и бархатный плащ цвета красного вина развевался вокруг его бедер. Что это? Королева плачет? Во всяком случае, здесь кто-то плачет. Он почти против воли стряхнул снег со лба и открыл глаза в полусне: здесь кто-то плачет! Это плакала Клара, ей было холодно, она громко и протяжно кричала, как ребенок в ночи. Полный сострадания, он тотчас же высвободил руки и сел, чтобы спрятать ее на груди. Стало быть, он лежал здесь, в снегу? Страх, ударив Бенно в грудь, заставил его подняться. Он вскочил на ноги. Неважно, что они были холодны, как лед, почти окоченели — он стоит, он живет! Клара упала в снег; он поднял ее и зарылся лицом в пушистый мех. Жить! На него напал отчаянный страх. Безумие привело его сюда, заставило забыть, что он еще молод, что многое может случиться, что дома его ждут книги, что наступит лето! Умереть? Но в один прекрасный день придет счастье, оно уже ждет его, оно слетит к нему где-то, когда-то, и он это упустит? А пока что есть книги, мечты, Клара, есть синематограф и города, в которые он взрослым еще попадет, города, полные чудес, и в них — девушки, и одна из них — его суженая. О, ради этого можно стирать пыль с прилавка и с книжных полок! И он торопливо пустился в путь, пошатываясь — ноги плохо несли его по снегу, — чтобы скорее добраться до города, который простирался перед ним, укутанный светлой дымкой. Бенно был голоден и нашел, пошарив в кармане, изюм, все еще лежавший в липком кульке и сладко таявший во рту. Так он брел, тоскуя по пронизанному светом, согретому, отравленному воздуху города, словно раненый, поднявшийся с поля битвы, полу-инвалид, но живой, почти радостно ищущий свой полк.
Смерть Сен-Мара
уществует достоверное предание, будто Людовик XIII сказал кому-то из своих приближенных в тот час, когда Сен-Мар, так недавно бывший его любимцем, взошел на эшафот:
— Хотелось бы мне видеть, какую он скорчил гримасу!
На эту чисто королевскую, подчеркнутую улыбкой непристойность он получил неожиданный ответ — хотя она вовсе не заслуживала ответа, — и притом необычным, окольным путем.
Четырнадцатого июня тысяча шестьсот сорок второго года капитан мушкетеров маркиз Сен-Мар, ставший в двадцать два года милостью кардинала, герцога Ришелье, великим шталмейстером и фаворитом короля, был арестован в Нарбонне вместе со своим другом Гастоном де Ту и герцогом Бульонским. Обвиняли их в государственной измене — они задумали убить кардинала и вступили с этой целью в союз с Испанией. Хотя дворяне держались твердо и отрицали перед судом все обвинения, не приходилось сомневаться, что их осудят, ибо для укрепления своей партии они, на беду свою, вовлекли в заговор Гастона Орлеанского, брата короля, который всей душой ненавидел сурового кардинала.
Гастон Орлеанский был тот самый принц, который однажды после «lever» — утреннего одеванья в присутствии дворян, свиты и нескольких друзей — хватился, что у него исчезли часы — золотые, украшенные эмалью, которыми он постоянно, и еще накануне вечером, любовался. Кто-то предложил запереть двери и обыскать всех присутствующих, но хозяин возразил:
— Я, напротив, желаю, чтобы все удалились, а не то часы еще зазвонят у кого-нибудь в кармане и своим чудесным звоном выдадут того, кто прельстился ими.
Но несмотря на столь гуманные и благородные взгляды, Гастон не обладал способностями, необходимыми для участия в политическом заговоре. Испугавшись угроз кардинала, предупрежденного своими шпионами, потеряв присутствие духа, он сознался во всем, чтобы спасти жизнь, которой, впрочем, не угрожало серьезной опасности: он был принцем королевской крови, и к тому же Людовик отнюдь не любил своего слишком властного министра.
Хотя судебная процедура затянулась и приговор еще не был вынесен, дворяне по всей Франции гадали, будут ли обезглавлены все трое подсудимых или же герцог Бульонский, как наименее скомпрометированный, избегнет смертного приговора. Ибо со времени казни последнего отпрыска древнего рода Монморанси, более древнего, чем даже королевский, считалось, что кардинал достаточно смел и беспощаден, чтобы как мудростью, так и насилием добиться подчинения королю самовластных феодалов. Поэтому главного виновника заговора в семье оплакивали почти как мертвого, хотя отец юного Сен-Мара, маршал д’Эффиа, чуть не на коленях молил короля заменить казнь ссылкой. Но Людовик, смущенно пожимая плечами, искренне ответил, что кардинал настаивает на справедливом возмездии, соответствующем тяжести преступления, а ему, королю, вмешиваться в это дело невозможно.
— Он говорит об авторитете короны, — сказал монарх, взволнованно чертя шпагой какие-то фигуры на паркете, — ну, а уж тут, посуди сам, никто не может возразить ему — даже я… Любил я мальчика, — прибавил он в заключение аудиенции, — но тот, чуть только я заговорю о твоем сыне, напоминает мне о моем.
И едва только в доме маршала решили, стиснув зубы, примириться с неотвратимым — ведь тогда, в эпоху заговоров, смерть на эшафоте отнюдь не бесчестила французского дворянина, ибо среди родовитейшей знати многие семьи считали своим правом вступать в заговор против кардинала — захудалого дворянина Дюплесси, который с бесстрастной суровостью и с большим успехом стремился подорвать власть дворянства в государстве, — как пришло известие, принесшее новые страдания семье Сен-Мара и совершенно ее сразившее: Анри, которого разлучили с его другом Гастоном, впал в сильнейшую меланхолию и почти ничего не ест, так как лишился аппетита; он бледнеет, чахнет…
Это означало, как легко можно было угадать, что подсознательный изнуряющий страх смерти, принятый самим узником за тоску по разлученному с ним другу, в конце концов одолел его и угрожает семье позором. Ибо, если приговор будет вынесен лишь осенью — а это вполне вероятно, — то Сен-Мар до тех пор утратит все силы души и тела и не сможет с достоинством встретить смерть, примириться с гибелью в столь юном возрасте; все и каждый сочтут его подавленность проявлением трусости, позорного страха перед мечом. А это непоправимо запятнает честь и репутацию его семьи и, может быть, навсегда подорвет их. Беду необходимо предотвратить во что бы то ни стало; и после трех дней растерянности, страхов, совещаний супруга маршала, маркиза д’Эффиа, приказала отнести себя в носилках к кардиналу, который принял ее, заставив прождать всего лишь пять минут.
Ришелье, изможденный, но все еще воинственный старец, сидел, зябко поеживаясь, в своем большом кресле на ярком и жарком июльском солнце; окаймленное седыми волосами желтоватое лицо его, которому усы и остроконечная бородка придавали сходство скорее с воином или с государственным деятелем, чем со священником, находилось в тени зеленовато-синего занавеса, в то время модного и весьма им любимого цвета; было известно, что кардинал хворает. Поговаривали, что его крепкий организм, закаленный верховой ездой и многими походами, подточен каким-то медленно действующим ядом. Поднявшись, кардинал оперся на руку секретаря, которому только что перестал диктовать, и стоял, пока маркиза не села. Затем он тоже сел, отослал секретаря и начал беседу.
— Надеюсь, — сказал он, — что госпожа маркиза пришла не для того, чтобы просить меня спасти жизнь человека, который сам себя умертвил.
Дама, побледнев под слоем румян и новомодной пудры — ибо в сокровенной глубине души она, вопреки голосу рассудка, надеялась вымолить у человека, некогда бывшего ее другом, то, чего не мог даровать ее мужу король, — тотчас же холодно заявила, что она далека от этого, и быстро, отчетливо, сжато рассказала, какое она получила известие и что за этим может воспоследовать. Для предотвращения этих последствий надо, безусловно, — и никаких возражений тут быть не может — принять надежные меры. Она пришла указать, какие именно.