Он сидел и слушал, сам не сознавая того, что уже созрел для будущей борьбы, созрел больше, чем ему казалось ранее. Он подавил вспышку негодования, позыв горячего сердца, толкавшего его крикнуть во весь голос: «Только не с палачами!» Но сейчас самое важное — не проявлять безрассудное мужество, а побороть враждебные силы. Поэтому он не торопясь осушил свой стакан, придумывая, что и как сказать, а потом живо воскликнул:
— Молодой дворянин оставляет за собой право молодости — состоять в верноподданнейшей оппозиции вашего величества. Он против казней, за свободную торговлю!
Генерал Клаус добродушно посмеивался:
— Приятно слышать! А я уж боялся, господин капитан, как бы мне не пришлось отменить приглашение на завтрак, на который я еще не успел вас пригласить; и тогда я не мог бы задать вам один вопрос, а ответить на него может только человек с чистым сердцем: стоит ли, по вашему мнению, за большевиками русский народ или нет и должны ли мы выступить в поход или нет? Вы бы послужили мне вместо монеты: орел или решка. Но слишком лестно для вас, но вы и не заслужили лучшего с вашими чувствительными новомодными штучками. Впрочем, раньше конца июля мы не отправимся, а до тех пор еще далеко.
Винфрид склонился над столом, благодаря Клауса за приглашение, но он думал: «Этот преступник собирается выступить. Царские генералы сумели уговорить его, а немецкий народ воображает, будто на Востоке мир. И сторонники его тоже в этом уверены, во всяком случае те, что находятся здесь. Возмутительно! Просто жаль такого вояку». И он заверил генерала Клауса, что с радостью будет монетой в его руках, одной из тех исчезнувших теперь золотых монет в десять марок, какими когда-то оплачивали генеральские векселя.
— Согласен, — великодушно сказал Клаус.
Стоял великолепный июньский день. Господа завтракали. Они ели раков из Вилии, холодную ветчину с гарниром из овощей; и всем остались довольны. Винфрид разглядывал рисунки на обоях в маленькой столовой генерала Клауса, и в каждом чудился ему сук, на котором болтался маленький мужичок. Беседуя, он намотал себе на ус две новости, до сих пор ему не известные: во-первых, выступая второго января в комитете рейхстага, генерал Шиффенцан заверил, что Германия в настоящий момент может якобы справиться с врагами на Западе и без своих прямых союзников и можно поэтому хладнокровно взирать на выход из коалиции Австро-Венгрии, Болгарии и Турции. И во-вторых, что генерал Клаус, будучи командирован в Академию генерального штаба, тогда изучал старый план Мольтке относительно войны на два фронта: оборона на Западе и наступательный удар на Востоке с целью сокрушить Российскую империю. И теперь, говорил генерал, глотая сыр, он бы охотно вызвал этот план к жизни. Ибо старый Мольтке, скажем по секрету, кое-что смыслил; во всяком случае, в битве под Седаном он добился некоторых результатов.
На обратном пути в Вильну Винфрид прочел коротенькие письма Лихова; господин фон Эллендт привез их с собой в портфеле. Они были полны горькой неудовлетворенности, угрюмого брюзжания; старый юнкер негодовал. Вот что получилось, думал Винфрид. Не для того же Лихов вырывал из рук Шиффенцана нашего славного старого Гришу, чтобы теперь вешать этих Гриш десятками. И жизнь представилась Винфриду злобной, насмешливой гримасой. За окнами мелькал цветущий и скромный пейзаж, Винфрид беседовал с попутчиком, обладавшим средневековой внешностью, и странное чувство, вернее даже предчувствие или воспоминание о чувстве, охватило его. А Конрад фон Эллендт, как бы размышляя вслух, рассуждал об упорядочении церковных дел, о том, что осиротевшую виленскую епархию можно было бы передать заслуживающему доверия литовскому епископу в Ковно и что он, пожалуй, возложит эту нелегкую миссию на своего заместителя Вреха, чтобы избавить генерала Клауса от решения столь сложной дипломатической задачи. Но тут Винфриду почудилось, будто поезд идет по тонкой корке льда. И он вспомнил «искусственную дорогу» по замерзшему Неману. Нет, добром это не кончится.
Монета
исатели, знакомые с наблюдениями канадских следопытов, утверждают, что дикие звери лишь в крайних случаях, страдая от жестокого голода, нападают на детенышей своей же породы. Запомним это и обратимся к одному детенышу человеческой породы, милой, очаровательной девочке. Так как описываемый эпизод относится к временам до Майданека и Аушвица, не приходится опасаться, что этому ребенку жилось хуже, чем детенышу медведя или лисицы в лесах Рингсваака или Оттанноозиса.
Наступила пора, когда дни становятся короче и сумрачней. Даже Париж не может смягчить ощущения, что жизнь уходит. Вот и моя жизнь уходит, скованная, бесцельная, думает изгнанник, нахлобучивая на лоб черный берет и засовывая руки в карманы. Вокруг него течет то темный, то пестрый поток людей, наводняющий в октябре к пяти часам широкие Елисейские поля. Вереницы автомобилей, словно спущенные с цепи собаки, устремляются к Триумфальной арке, как только ажан освобождает им путь; на другой стороне улицы такая же вереница рвется к площади Согласия. Небо, высокое и бесцветное, тянется над ущельями улиц. Как здесь жить? Серый свет никого не радует. Зато витрины сияют и сверкают; они бросают на прохожих огромные снопы света, на мгновение выхватывают из сумрака многокрасочные пятна — группы людей — и обводят светлой рамкой спины тех, кто стоит, точно приклеенный к самому стеклу. Но какой смысл эмигранту, которому приходится учитывать каждый грош в ожидании, пока на родине рушится ненавистный и подлый режим, вожделеть к сверкающим и соблазнительным изделиям французской столицы?
Изгнаннику, одному из множества не знающих покоя людей — во время европейской войны они бежали под сень Эйфелевой башни, спасаясь от политических репрессий и распада общества, к которому некогда принадлежали, — бездомному изгнаннику было лет сорок пять, а может быть, и меньше. Его худое лицо, выразительно сжатый рот, дугообразные брови, длинный и острый нос изобличали в нем южанина и человека умственного труда.
У дона Пабло Сервато не было ничего общего с политикой, хотя он по призванию и страстному влечению занимался историей. Родом он был из Сицилии, из Палермо, его испанские предки уже давно приобрели там права гражданства и неведомыми нам путями повлияли на его склонности, а стало быть, и призвание: он стал студентом исторического факультета, затем обратился к хроникам и подвигам знатных родов, определивших развитие Южной Италии, и скорее случайно, чем намеренно, благодаря подвернувшимся заказам, стал составителем родословных; этим он и зарабатывает на жизнь. Ибо весьма многие чувствуют непреодолимую потребность проследить, в какие подпочвенные слои уходит своими корнями их существование, чтобы, узнав свое происхождение, выделиться из безымянной массы; тем, кто исследует их родословную, они охотно платят скромный гонорар. Дон Пабло, разумеется, мог бы заниматься этим в Неаполе или в Риме, где он пытался осесть в первые годы после войны. Но ему не нравились происшедшие там перемены. Он спокойно перенес бы несправедливость и даже жестокость, при помощи которой прокладывают себе иногда путь новые режимы, ибо человек, который любит историю античности и средневековья так, как любит ее дон Пабло, кто так хорошо освоился с XVII и XVIII веками и свыше двух лет выносил ужасы войны, не имеет права, по его искреннему мнению, порицать новую власть за то, что она прибегает к насилию, закладывая новый фундамент жизни. Но он не мог вынести притязаний государства на душу и тело человека, не мог вынести тирании, поддерживаемой марширующими по улице лоботрясами. Он отказался представлять свои мысли на одобрение деревенского старосты, а три пятых новых властителей, по его мнению, стояли ничуть не выше этого уровня. Человеку нужна свобода, пусть в скромных рамках, но подлинная, думал дон Сервато, и уж, во всяком случае, он должен быть свободен у себя дома, в своих четырех стенах; малых и больших тиранов девятнадцатого столетия погубили их же оголтелые репрессии и шпионство. Поэтому дон Пабло без долгих сборов и шума переселился в Париж, в тот город, где были провозглашены права человека. Сначала он собирался податься в Германию, в Мюнхен, где учился еще до войны. Но известия о путчах и расстрелах, приходившие из этой страны, не предвещали ничего доброго. Он искал устойчивой обстановки, хотел спокойно работать в библиотеках и музеях. Поэтому он выбрал Париж и не пожалел об этом.