Засунув руки в карманы, Генри брел по направлению к главной улице, но, выйдя на нее, сразу же свернул в переулок. Он даже не заметил, что заблудился и идет куда глаза глядят. Впрочем, он видел, что весь Лондон как-то вдруг изменился. Островерхие фасады Хамстеда нисколько не напоминали английские коттеджи. Этот лондонский район скорей можно было принять за городок в Северной Франции, например Амьен.
Генри трясло от холодного бешенства. Значит, все было напрасно. Все… Миллионы убитых… Нищета, мучения, чудовищные усилия, горечь бессмысленной, безнадежной бойни. Человек никогда ничему не научится. Видеть, предвидеть — да ведь это просто недосягаемая роскошь! Значит, мало им было бежать вперед под градом снарядов, ложиться, вскакивать, втыкать штык в мягкое и упругое тело, бежать назад, дрожать, задыхаться в воронках от снарядов, швырять гранаты в последний миг. Все, все было напрасно. Вернулись. Немцы вернулись, даже их стальные каски вернулись.
Совсем как в девятьсот четырнадцатом. Его лучшие годы ушли, а Европа вновь превратилась в вагон для скота: вместимость вагона — сорок восемь солдат или шесть лошадей.
Улица кончилась. Дальше шел большой, заросший травой пустырь. Здесь росло несколько деревьев. Теперь Генри понял, где он находится. В свете уличных фонарей он заметил в отдалении какой-то отряд. Там что-то рыли. Окоп. Три старых дерева — Генри особенно любил их — были уже срублены. На их месте, рыская в небе, грозно вздымался стройный стальной ствол зенитного орудия; он был точно нацелен в облака, словно духовое ружье, из которого мальчишка собирается пальнуть по воробьям. «Воробышков», правда, еще не было, но скоро они прилетят. Уж в них-то недостатка не будет.
Генри подошел к землекопам и остановился возле них на самом свету, — за шпиона его, право, никак нельзя было принять. Землекопы были в превеселом настроении — видно, наскучило сидеть без работы. Генри стоял, заложив руки в карманы, и смотрел на копавших.
«Нет, как же это могло повториться? — опрашивал он себя. — Разве не похоронили мы все это навеки одиннадцатого ноября[26] тысяча девятьсот восемнадцатого года в одиннадцать часов утра? Разве не воткнули мы тогда, сплюнув, штыки в землю и не воскликнули „наконец“?»
Машинально повернувшись против ветра, Генри вытащил трубку, заслонил лицо шляпой и закурил. Трубка была до половины набита отличным английским табаком.
Дома, в Клайде, у Генри была молодая жена, он любил ее, и две маленькие девчушки. Что ж, очень хорошо. По крайней мере хоть будешь знать, ради кого таскаешь на себе винтовку и гранаты, если все начнется сызнова. Да неужто начнется? И почему же, — черт побери? Только потому, что этим мерзавцам за Северным морем вечно мало земли, власти и верноподданных? Вот ему, например, власть не нужна. Он любит свою семью, жизнь, даже почтовые марки, он собирает их для своих девчонок, для Рут и Лили. Но там, позади, в комнате, на каминной доске караулит противогаз и, глядя большими стеклянными глазницами, издевается над ним и над его бессильными мечтами. Морок, оборотень, ишь как роет землю своим свиным рылом в поисках трупов! Скорее забейте ему пасть проклятиями и землей! Генри казалось, что противогаз закрывает все небо, и небо становится тоже свинцово-серым, и только вместо стеклянных глазниц на нем белеют облака.
Нет, не вина Генри, что над ними нависла катастрофа. Он сам — жертва людей, для которых политика такое же дело, как для него торговля бумагой. Только они гораздо хуже разбираются в своем деле, чем он в своем. Иначе Лондон не оказался бы столь позорно безоружен в момент, когда разразился кризис. Вот они и вынуждены объявить себя банкротами.
Он стоял, прислонившись спиной к дереву, и ему казалось, что между лопатками у него растет второй позвоночный столб. Словно подымаясь изнутри, из живота, стянутого ремнем, на котором, бывало, он таскал патронташ, им медленно овладевала мысль: к несчастью, она подымалась горлом, вызвала отрыжку и оставила горечь во рту, а потом изо всех сил сдавила ему изнутри затылок. Нет, нет! Он решительно отвергает эту мысль, пусть она и справедлива, пусть нашептывает ему, что все-таки здесь и его вина — безусловно, бесспорно. Он не смеет ни на кого пенять.
Незачем было так легкомысленно предоставлять другим заниматься печальным делом, которое они называют политикой. Но он отнесся к своим обязанностям спустя рукава и, позабыв весь свой опыт, полностью положился на мнение государственных деятелей, составивших себе определенное представление о развитии мировых событий. Им казалось, что они все еще имеют дело с солидными немецкими республиканцами, и они не заметили, а может, и не хотели заметить, что тем временем успели вернуться гунны, те самые, образца 1917–1918 годов. Сомкнутыми рядами прошли они по поверженной в прах республике и истоптали ее. А потом пинками подняли уцелевших и тотчас же принялись муштровать их, готовя к новой войне. 11 ноября маячило теперь в далеком-далеком будущем — долог путь до Типперери. Нет, необходимо немедля, пока еще есть время, высказать мерзавцу Гитлеру все начистоту и встать на защиту свободы и независимости по ту сторону пролива.
Один из рабочих швырнул лопату и отер пот с лица. Генри подошел к нему, скинул плащ и, словно обращаясь к усталому товарищу в окопах, сказал: «Пусти-ка меня, сейчас моя очередь». Рабочий посмотрел на него с удивлением, отрывисто засмеялся, раскашлялся и отошел в тень.
Генри с размаху всадил лопату в землю. И все мускулы его тела сразу откликнулись на это движение. Он копал и думал, что будет зорко следить за всеми махинациями хитроумных дипломатов, этих соглашателей и правдоскрывателей, следить так же внимательно и настороженно, как следит сейчас за этой перекопанной землей — уж не залег ли за ней невидимый враг?
Пусть себе ухмыляется противогаз на каминной полке, Генри разбудили не зря — он будет действовать во имя добра, во имя жизни.
Бьет двенадцать! Что ж, можно вернуться домой и поспать.
Фантастическая симфония
ариж 1933 года. Могила Неизвестного солдата под Триумфальной аркой. Пятнадцатилетний юноша кладет перед вечным огнем букет фиалок:
— Отец, в Германии к власти пришел Гитлер. Это означает реванш. Итак, ты погиб напрасно. А что делать мне? Продолжать работу и стать хорошим музыкантом во славу Франции? Хорошо. Благодарю тебя, отец.
1939 год. К молодому Гарольду Бретону, упражняющемуся в игре на альте, приходит друг. На столе у Бретона несколько книг: собрание сочинений Гектора Берлиоза, листы рукописи и портативная пишущая машинка, в нее вставлена наполовину исписанная страница. Музыкант в очках; на его молодом, худощавом лице печать зрелой мысли.
— Как ты прошел призывную комиссию, Гарольд? — спрашивает друг.
— Мне дали отсрочку, во всяком случае на некоторое время, — отвечает Гарольд. — Я слишком близорук.
— А я, — говорит друг, — в ближайшие дни отправляюсь в свою часть на линию Мажино. Странную войну мы ведем — и мы и англичане. Бросаем листовки вместо бомб.
— Так, значит, лучше, что я остаюсь.
— Пока — может быть. А кто будет тебе аккомпанировать?
— Доктор Шмальфельд, тот эмигрант, которому мы сдали бывший кабинет отца.
— Да, он порядочный человек, твой доктор Шмальфельд; будем надеяться, что нам ничего не грозит и что боши не обойдут линию Мажино.
Но боши обходят линию Мажино. Немецкие моторизованные колонны прорывают бельгийскую границу. Париж капитулирует. На Эйфелевой башне развевается флаг со свастикой. Растерянный Гарольд Бретон снова приходит на могилу Неизвестного солдата.
— Послушай, отец. Правительство уже давно засадило в лагеря политических эмигрантов и раньше всех — немецких евреев. Пускай бы только это. Но теперь оно выдает эмигрантов палачам, на расправу гестапо. Оно опозорило все великое, все, что мы чтим с тысяча семьсот восемьдесят девятого года. Я не могу больше играть на альте и писать новое либретто к Фантастической симфонии. Лондон борется, Москва борется, американцы, как и в тысяча девятьсот девятнадцатом, придут к нам на помощь. Разреши мне, отец — я уйду в «маки». — Случайный порыв ветра раздувает пламя ярче. — Спасибо, отец.