Егорову хотелось понять, зачем маленький китаец вешает ему на уши сентиментальную лапшу: «жалко Попрыгунчика», «спас жизнь» и прочее? Какой за этим кроется расчет? Он с досадой думал, что сегодняшней встречей, скорее всего, обрываются их столь приятные и взаимовыгодные отношения. В тот омут, куда тянет китаец, он не сунется ни за какие коврижки.
Вслух сказал:
— Я все понял, дорогой Су. Можешь считать, я в твоей команде.
Быстрый ответ насторожил Су Линя.
— Глеб, ты соглашаешься, но на что?
— Я не совсем соглашаюсь, но в общих чертах мне по душе твоя идея. Сделаем из Зенковича президента и будем им управлять. Примерно, как Борис Абрамович семьей. Ситуация типичная, хотя на первый взгляд диковатая. Я думаю, справимся. Где наша не пропадала! Единственное, что меня беспокоит, так это умственное состояние Попрыгунчика. Он ведь себя не контролирует.
Су Линь выпил четвертую рюмку, установив таким образом личный рекорд для первой половины дня.
— Он контролирует. Ты не заметил, Глеб. Он хитрит. Он хочет жить.
— Даже так? — удивление Егорова было искренним. Не далее как позавчера он плотно общался с Зенковичем, и тот, как всегда, нес какую-то чушь, жаловался на ненасытного Галчонка, попросил Егорова похлопотать, чтобы заменили Пена-Муму, который якобы ополоумел. Подкрался ночью, когда Геня прикемарил, и прокусил ему вену на ноге. Показал свежий шрам под коленкой. Никаких перемен Егоров не заметил. Зомби как зомби. С уклоном в самоистязание.
— Ты немного плохо обо мне подумал, — усмехнулся Су Линь. — Но я не вру. Ты поверишь, когда узнаешь подробности.
— Обижаешь, Су, — нахмурился Егоров. — Я верю без всяких подробностей…
…Света Кузнечик в одиночестве, у себя дома напилась, как сапожник. Она не знала, чего хочет: убить негодяя Санина или самой умереть. Совсем недавно пришла к выводу, что первое равнозначно второму. Она не сомневалась, что в конце концов справится с Пашутой, он утратил былую осторожность и уже пару раз засыпал в ее объятиях сном праведника, — но как дальше жить без него? Со Светиком случилось самое страшное, что может произойти с раскрепощенной женщиной, прожженной феминисткой и дьяволицей: она влюбилась. В этом уже не приходилось сомневаться. Конечно, до соплей не доходило и при виде любимого человека ее не бросало в дрожь, и над его фотокарточкой она не обливалась горючими слезами, но были кое-какие признаки, значительно более убедительные, чем вся эта девичья туфта. Первое: физиология. Чего говорить, знавала она кобелей покруче, с которыми испытывала за один раз по три-четыре оргазма, а они все никак не могли успокоиться. И заводились заново с пол-оборота по первому требованию. Санин выполнял мужскую работу с добросовестностью дровосека, который, поплевав на ладошки, рубит ствол до первого треска, потом валит его и лениво усаживается передохнуть, вовсе не заботясь о самочувствии убитого дерева. Бывало, Светик не успевала толком разогреться, как Санин уже отваливался от нее, сунув в рот вонючую (курил, гад, только отечественные) сигарету; а бывало, наоборот, умучивал до такой степени, что она начинала утробно пищать, как придавленная лягушка, а ему и горя мало. Светик помнила, как однажды Саввушка-Любимчик, царство ему небесное, куда-то заторопился, посмел оставить ее неудовлетворенной, и она в ярости спихнула его с кровати и всю рожу искровянила туфлей на высоком каблуке. Больше Саввушка так никогда не делал. С Саниным — иное. Независимо от того, получала ли она свой собственный кайф, когда он насыщался и откатывался в сторону опустошенный, Светик испытывала вдруг мощный прилив — не нежности, нет, и не раздражения, — а какого-то неведомого ей доселе глубокого внутреннего умиротворения, сравнимого разве что с пресыщением зверя, слопавшего непомерную добычу. Что же это, как не знак любви — бессмысленной и самодостаточной?
Но физиология, в сущности, ерунда. Самое ужасное, что вся Светик, целиком, от пяток до макушки, со всеми тончайшими струнами ее естества, оказалась в кабале, от которой не могла освободиться ни во сне, ни наяву. Каждая ее клеточка, каждая жилка изнывала в тоске по этому конкретному мужчине, по его нарочито тихому голосу, в котором чутким слухом, замирая, улавливала грозовые сполохи; по ублюдочным, желудевым глазам с их оловянной усмешкой (таких глаз не бывает у нормальных людей); по его загорелой коже, испещренной зарубцевавшимися шрамами, и трогательно, беззащитно гладкой в паху и на внутренних сторонах бедер; по всей его голубовато-искристой ауре, которую она впитывала сердцем, — и что же это иное, как не наваждение любви?