После таких речей я был просто потрясен тем, что в заново обустроенной спальне, куда я как мнимый поклонник Гиты переселился теперь с моим граверным прессом, появлялось все больше непристойных картин, изображавших языческих богов, и эти картины неумолимо указывали на кисть Рафаэля, хоть он и не уставал повторять, что рисовала их «обезьяна». Еще более удивляло меня то, что картины рисовались ночью, но не было слышно ни единого шороха. Хотя с ранней юности мой сон был здоровым, но в то же время очень чутким. Я знавал воров, которые могли погрузить в сон сторожевых собак своим дыханием, и тогда у меня закралось подозрение, что со мной происходит нечто подобное. Еще одно обстоятельство насторожило меня. Никто, кроме меня, не умел открывать подвал и чулан — замки были с очень хитрым секретом, — и все же по ночам эти замки открывались и закрывались, а по утрам я недосчитывался вин и яств. Однажды я решил выяснить, что происходит на самом деле, но как только Гита с двумя старухами уселась прясть в соседней комнате (так объясняла она свое бодрствование) — я заснул, несмотря на твердое намерение не спать. Возможно, каждый раз случалось нечто подобное, и мне не было позволено приподнять эту завесу тайны. Но однажды ночью мне пришла на помощь слепота Луиджи. Он взялся доставить Рафаэлю через одного больного немецкого мастера подарок от знаменитого Альбрехта Дюрера — автопортрет в цвете на пергаменте на фоне Нюрнберга. Луиджи не знал, день сейчас или ночь, и, поскольку двери дома Рафаэля были открыты — Гита выскользнула через них к любовнику, он поднялся по лестнице, по которой забирался и я во сне с ключами от погреба. Он доверительно прикоснулся ко мне и этим разбудил, я подумал, когда проснулся, что повредился в уме, и напрасно пытался рассудком понять, как я дошел до такого состояния. Он не мог понять моего удивления и спросил, где Рафаэль, который должен был объяснить ему эту странность. Так он прошел — без моей помощи — в комнату, ранее отведенную под спальню, где обезьяна тренировалась в живописном искусстве, а теперь там была моя постель. С удивлением я увидел, что Рафаэль лежит на моей постели в красном халате, а обезьяна в платье пекаря, вся измазанная в муке, усердно рисует под светом яркой лампы, засучив рукава. В соседней комнате я увидел рядом с веретеном, оставленным Гитой, замешенное тесто, которое быстро подходило. Я остановил Луиджи, чтобы он не наделал шуму. Казалось, Рафаэль с закрытыми глазами видит все, что делает обезьяноподобное существо, и он командовал, как полководец. «На правой ноге, — кричал он, — добавь белого, и больше красного в тени!» Автомат исполнял все очень точно, и что-то от Рафаэля было в его кисти. Я прошептал об этом Луиджи на ухо, и когда он услышал о веретене в соседней комнате, он заверил меня, что разобрался во всем, и сразу попросил меня только порвать нить на веретене. Стоило мне сделать это, и так называемая обезьяна бросила палитру и муштабель и в ужасе юркнула в свой уголок, а Рафаэль даже не пошевелился. Луиджи подошел к нему и поздоровался с ним, сказав что-то вроде «Утренний час дарит золотом нас» — так они приветствовали друг друга в молодости. Рафаэль проснулся, обрадовался его приходу — ведь он редко нас навещал, и пожаловался, что его замучил кошмар, будто он преподает целой стае обезьян, которые выдают себя за его учеников. Луиджи сказал, что это могло быть и явью, и объяснил, что Дюрер передал ему автопортрет через одного больного немецкого мастера, который называл себя Бебе и был родом из Нюрнберга — он был племянником знаменитого художника. «Ach, mein Bruder!» — воскликнула так называемая обезьяна в углу. Страдание вырвало из груди «немого» эти немецкие слова, смысл которых понял только я один, поскольку я почти выучил этот тяжелый язык благодаря занятиям с двумя учениками Маркантонио. «Ты умеешь говорить, — сказал я ему по-немецки, — сейчас же признавайся, кто ты!» Я вытащил его наружу и подвел к столу, на котором лежал развернутый изящный акварельный портрет Дюрера на фоне Нюрнберга. Когда он увидел этот рисунок, из его глаз градом полились слезы, он судорожно ухватился за Рафаэля и стал так же ужасающе разговорчив, как прежде был молчалив. Вам будет достаточно одного отрывка, в котором он рассказал обо всех своих жизненных невзгодах. «Бебе, — рассказывал он, — зовут моего брата, Бебе звали моего отца, Бебе зовут меня. Мы все пекари по рождению и только через нашего дядю по материнской линии, через великого Дюрера, мы приобщились к ремеслу художника. Посмотрите, вот на картине дом, где я родился, высокая труба выходит из пекарни. Мой отец и моя мать крепкого телосложения, таким стал бы и я, если бы по недосмотру меня не положили бы в печь вместо колыбели. Из-за этого я вырос маленьким и несколько невзрачным, хотя дух мой всегда стремился к великому. Красота Гиты сделала меня ее пленником — я познакомился с ней, когда приехал в Италию для изучения живописи, восхищенный этюдами Рафаэля, которые я видел у мастера Дюрера. Как художник я нашел у нее скромный прием, но зато как пекарь, когда я показал ей искусство моего отца по части сладкой выпечки, вызвал всеобщие аплодисменты. Из-за этого она решила выйти за меня замуж, но при условии, что я буду жить в ее доме не как супруг, но как немой слуга и помощник, и не стану вмешиваться в ее образ жизни. Бедному плохо испеченному Бебе и это было за счастье — ведь без посторонней помощи, при своем телосложении и редкой неспособности к итальянскому он вряд ли смог бы добиться успеха в Италии. Но мало того: благодаря связи Гиты с Рафаэлем мне посчастливилось учиться у него и рисовать вместе с ним. Об одном я молю вас теперь, не мешайте бедному Бебе в его счастье, не выдавайте Гите, что он проболтался, защитите его, если она узнает об этом благод